Былое и думы

Глава III. Былое и думы

Когда Леонард вошел в зал заседаний, советник Гариус рассматривал донесения разведчиков низших уровней. Не поднимая головы, советник жестом показал Леонарду, что примет его через несколько секунд. А пока что Леонард огляделся вокруг.

Зал заседаний был местом встречи двенадцати советников Райда Саламандры. Райд Саламандры был высшим уровнем того, что в Библии, Коране, Торе и прочих пророческих книгах называется раем. Советники были последователями двенадцати апостолов Иисуса Христа. Апостолы предложили всем силам Добра объединиться. Позже выделились двенадцать райдов, двенадцать уровней строгой иерархии, следящих за противоположной стороной - Злом.

Именно в Зале заседаний встречались представители двенадцати райдов. Потому зал потрясал внешним видом. Мраморные своды поднимались на пятнадцать метров вверх, потолок украшали живописные картины библейских сюжетов. Рельефные стены были украшены золотыми росписями с вкраплениями бриллиантов. В центре Зала располагался стол для совещаний, который согласно легенде, был высечен еще в начале человеческой эры из куска метеорита. На двенадцати дубовых стульях располагались бархатные подушки. Любой, кто входил сюда в первый раз, был поражен убранством Зала и подолгу рассматривал окружающие красоты.

Гариус закончил дела, и жестом подозвал Леонардо.

Так он отказался? - спросил советник.

Я до конца не понял его мысли, - медленно произнес Леонард. - Он не хочет принимать этот заказ, но, с другой стороны, им движет чувство вины. Если бы Совет одобрил моё предложение снять с него проклятие кошмара, то возможно бы…

Об этом не может быть и речи! - прервал Леонарда Гариус. - Он совершил убийство и кошмары, преследующие его, наказание. Можешь считать это карой божьей. Но тревожить Совет подобными пустяками я не стану. Проклятие будет снято лишь в том случае, если он согласится встать на нашу сторону. И не секундой раньше!

В таком случае его невозможно уговорить, - сухо произнес Леонард и опустил голову, чтобы скрыть искру злости в глазах.

Ничего невозможного нет. Все в твоих силах, Леонард. Потому то, Совет и выбрал тебя для этой миссии. И помни, что если он не будет с нами, то и Сатане он не достанется. Я надеюсь, что ты сможешь в случае необходимости, аннулировать соглашения Джеймса с Анатосом.

Непременно.

Можешь идти. У меня ещё полно дел.

Разведка донесла, что появились Серые. Они очень интересуются Джеймсом. Не допусти того, чтобы они подобрались к нему ближе, чем следует.

Леонард выждал пару секунд и вышел из Зала.

Ночевать Джеймс должен был на съемной квартире. Кто её сдавал, и сколько стоила аренда, его не волновало. Временное пристанище всегда обеспечивал работодатель. Вениамин Рогов подыскал для Джеймса квартиру на окраине города. В ней было три комнаты: спальня, гостиная и кухня. Обстановка была простенькой, только все необходимое, никаких излишеств. В спальне кровать, рядом помещалась с ней тумбочка, в углу находился шкаф. В гостиной располагался журнальный столик и диван, на кухне только плита, холодильник и маленький кухонный стол.

Джеймс вошел в квартиру и сразу же проверил все комнаты на наличие жучков и видеокамер. Не обнаружив ничего подозрительного, он зашторил окна и закрыл дверь на все замки. После этих мер безопасности он позволил себе прямо в одежде лечь на кровать. Как и предполагал Джеймс, поспать ему не удалось. За годы он сумел выработать в себе способность мгновенно просыпаться, лишь ему начинался сниться извечный кошмар. Эту бессонную ночь Джеймс, как и сотни других, провел в раздумьях.

Еще одна ночь. Неужели выполнив заказ, я смогу избавится от кошмаров? Джеймс, Джеймс, Джеймс. Ну, ты и влип! Сатана, ангелы, все хотят поиметь тебя и выбросить подальше. Блондинчик может и прав. Я стану ненужным Анатасу, как только выполню заказ. А может Он и сдержит обещание. И они вернутся. Живыми.

Размышления прервал телефонный звонок.

Кому это еще не спится в такое время?

Слушаю. Говорите, - произнес Джеймс.

Почему? Почему? - раздался из трубки еле слышный шепот.

Джеймс бросил трубку и побежал на кухню. Там он достал из холодильника бутылку мартини и налил себе полный стакан. Опрокинул в себя, упал на стул и обхватил голову руками.

Я же не сплю. Я не сплю. Или может быть, сплю?

Джеймс, что есть силы, ущипнул себя за руку.

А черт! Вроде не сплю. Кто это был? Кто, кто, кто?

Джеймс опрокинул еще один стакан, вернулся в спальню и стал метаться по комнате.

Наверняка это дело рук блондинчика. Или, быть может, рогатый решил проверить мои нервы. Что ж, тогда я не выдержал проверки. Два стакана, это превышение допустимой нормы.

Он сел на кровать и достал конверт, данный ему Анатасом. Задумался на несколько секунд.

А к черту. Открою прямо сейчас. К тому же далеко за полночь. Настал новый день, а я по-прежнему живу прошлым.

В конверте были лишь три фотографии. На обороте были написаны адреса и время. Это была самая краткая информация, когда-либо полученная Джеймсом.

Краткость-сестра таланта. Но не есть талант.

На тумбочке опять зазвонил телефон. Джеймс помедлил пару секунд и схватил трубку.

Кто это? - крикнул он в трубку.

Откажись от заказа. Будь с нами, Джеймс, - раздался из трубки приглушенный голос.

Кто это я спрашиваю?

Иди к двери, - раздалось из трубки, и послышались короткие гудки.

В тот же момент в дверь постучали. Джеймс достал из-под подушки пистолет с глушителем и направился к двери. На пороге стояли трое мужчин в серых костюмах. Казалось, они были братьями - до того похожи были выражения на лицах.

Здравствуй, Джеймс, - произнес один из них, и занес ногу, чтобы переступить порог.

Джеймс тут же навел на трех незваных гостей пистолет.

Постой-ка, уважаемый, - произнес он. - Подняли руки. Медленно.

Брось, Джеймс. Это ни к чему, - произнес незнакомец и махнул рукой в сторону.

Пистолет выскочил из рук и отлетел в дальний угол. Сам Джеймс отлетел к стенке. Незнакомцы вошли в квартиру, и дверь захлопнулась сама собой. Мгновенный план предстоящей схватки возник в голове.

Ногой отпихнуть одного, кулаком в челюсть другому, локтем заехать в солнечное сплетение третьему. А потом добраться до пистолета и прикончить их.

Не стоит этого делать, Джеймс, - вновь произнес незнакомец, бывший видимо в этой тройке за главного. - Ты тратишь и наше, и своё время. Давай просто поговорим.

Джеймс бросил взгляд на троицу, вздохнул и смирился со своим положением. Он прошел в гостиную, зная, что не следует указывать дорогу ночным гостям. Сел на диван и жестом указал незнакомцам на свободное пространство.

Благодарю, - произнес первый и сел.

Джеймс вопросительно посмотрел на стоявших братьев-близнецов.

Нет, спасибо, - произнес один из них. - Мы постоим.

Джеймс достал из кармана сигареты и закурил. На предложение закурить незнакомец согласился, однако, взял сигарету, аккуратно положил её на журнальный столик, и, казалось, сразу же забыл о её существовании.

Сегодня я встречался с дьяволом и ангелом-хранителем, - произнес после первой затяжки Джеймс, откинувшись на спинку дивана и смотря в потолок.

Мы в курсе, - произнес незнакомец - Но мы представляем совершенно иную организацию, не принадлежащую к двум остальным.

Организацию? - усмехнулся Джеймс. - От какой же вы организации, мистер…?

Криг. Алистер Криг.

- … мистер Криг. Мной интересуются Зло и Добро. Кто же вы тогда?

Мы ни то и не другое, - произнес Криг. - Мы представляем третью силу.

Третью? - воскликнул Джеймс и зашелся истерическим хохотом.

Они тебя доконают, парень! Зло, добро и третья сила. Этот день просто щедр на сюрпризы. О боже, я схожу с ума.

И что же это за третья сила? - спросил Джеймс, когда успокоился.

Понимаете, Джеймс, помимо Добра и Зла существует третья сила, способная управлять миром. Мы всегда сопровождали человечество по мере его продвижения в истории. Наши оппоненты всячески меняли её, чтобы убрать любое упоминание о нас. Так появилась легенда о биполярности вашего измерения. О существовании ада и рая, о боге и дьяволе, Добре и Зле. На самом деле, в борьбе за будущее человечества мы также принимали активное участие. И могу сказать, что цели этой борьбы у нас более реальны, чем у Добра или Зла. Мы хотим создать мир, где бы не было ни того, ни другого. Где бы ни было войн, смертей, а люди жили в счастье и любви друг к другу. Все чего мы хотим - это избавить ваш мир от сказок о Добре и Зле. Есть лишь две силы пытающиеся захватить власть над душой человека и управлять им. Они считают себя абсолютно противоположными, но работают всегда одними и теми, же методами. Все ваши беды оттого, что вы верите, в Добро и Зло. Любой человек, считающий себя приверженцем Добра, рассматривает по-другому мыслящего человека как представителя Зла. Вы создали себе правила, рамки поведения, называя их моралью, справедливостью и правдой. Все те, кто не хочет подчиняться этим правилам, объявляются Злом и подлежат уничтожению. Отсеянные в категорию Зла люди, создают собственные правила и рамки и считают истиной. И так будет всегда. Пока есть разделение, люди будут продолжать воевать, будут перегрызать друг другу глотки, будут уничтожать целые цивилизации, будут уничтожать друг друга. Но если его убрать, то воцарится мир на всей планете. И мы хотим помочь человечеству построить этот мир. Мы хотим дать человечеству шанс всего лишь на всего жить. Жить, Джеймс, понимаете. Жить.

Еще один приступ хохота овладел Джеймсом, он повалился на диван и принялся бить ногами об пол. Это было похоже на полное помешательство. Этот день грозил стать самым сумасшедшим в жизни Джеймса.

Тоже мне армия спасения, - сквозь смех произнес Джеймс. - Хотите сделать мир лучше? Вступайте в ООН или балатируйтесь в Конгресс. Там ваши идеи как раз придутся по душе.

Отсмеявшись, Джеймс достал новую сигарету и вновь закурил.

А от меня-то вы что хотите? - спросил он. - Я не смогу вам помочь сделать жизнь человечества лучше. Я в своей-то разобраться не могу.

Откажитесь от того, что вам предложили снизу. Не принимайте на веру слова, сказанные сверху, - произнес Криг. - Нам нужны эти люди живыми. Приняв нашу сторону, они поведут человечество в светлое будущее.

Анатас предложил мне вернуть детей, блондинчик из рая сказал, что будет спасена моя душа. А вы что мне предложите?

Вы станете таким же, как мы. Вы обретете знания, силу и сможете повести за собой человечество в лучший мир. Вы станете созидателем нового человека.

Джеймс на секунду задумался, потушил недокуренную сигарету и принялся ходить из угла в угол. После минуты ходьбы, он хлопнул себя по голове, будто что-то вспомнил, и подскочил к Кригу.

А вот я хочу собственный остров! - воскликнул Джеймс. - Собственный остров где-нибудь в Тихом океане.

Собственный остров? - недоуменно спросил Криг.

Вы можете дать мне взамен собственный остров?

Лицо Крига стало серым, и он вскочил с места.

Бросьте ваши шуточки, Джеймс! - крикнул он. - Мы совершенно серьезно и открыто пришли к вам, как к деловому человеку. И предложили сделку на выгодных условиях. Мы могли бы этого не делать, а просто стереть вас с лица земли.

Сделка на выгодных условиях? - в свою очередь крикнул Джеймс. - У меня единственное условие! Чтобы дети вернулись живыми, а меня перестали мучить кошмары. Судя по всему, только дьявол готов мне предложить такие условия. Мне не нужны ни ваша сила и могущество, мне не нужна спасенная душа. Вы можете стереть меня с лица земли??? Так давайте же! Сделайте это! Мне так станет намного легче. Проще умереть, чем жить такой жизнью. Ну же уничтожьте меня, мистер Криг! Чего вы ждете!

В ответ Криг и компания растворились в воздухе. Комната опустела, будто тут никого и не было. Джеймс остался наедине с собой.

Даже не попрощались! Сукины дети! Как они все любят показуху. То появятся из ниоткуда, то уйдут в никуда. Какого только черта в двери стучались? Могли бы и так просто появится.

Джеймс убрал окурки из пепельницы, вернулся в спальню, упал на кровать и принялся вновь думать о том, что с ним произошло за последние двадцать четыре часа.

Третья сила. Добро, Зло и эти… Идеалисты, черт бы их побрал. А я думал, что лишь попав в списки ФБР, становишься знаменитым. Оказывается можно стать популярным не только у федералов. Более популярны, чем я только те трое. Наградила же их природа даром. Или проклятьем? По-моему лучше жить без всяких способностей, чем быть так нужным всем.

Но по-прежнему, предложением Анатаса выглядит более выгодно. К чему мне сила и могущество, если меня будут продолжать мучить кошмары.

Да, и как, они собираются сделать мир без Добра и Зла? Мир без войн и насилия? Люди, по природе своей, предрасположены уничтожать себе подобных. Ведь человек это животное. Пусть способное разговаривать, мыслить, творить. Но животное всегда останется животным. Можно надрессировать собаку делать что угодно, но брось двум дрессированным собакам кусок мяса и они тут, же за него раздерут друг другу глотки.

Невозможно заставить человека жить в мире с другими людьми. Человечеству исторически свойственно уничтожать все, что рядом с ним существует, обеспечивая спокойное проживание себе. Стоит исчезнуть всем побочным элементам, как люди принимаются друг за друга. И дело даже тут не в том, что существует Добро и Зло, плохое и хорошее. Человек сам по себе не может жить в мире с себе подобными.

Лиши человечество оружия и бомб, люди пустят в ход подручные средства. Если забрать и их, то люди применят зубы чтобы перегрызть друг друга. Заклей им рот, и они наполнят воздух такой ненавистью, что птицы будут падать замертво. Человечество запрограммировано на самоуничтожение. И не нужно никаких Апокалипсисов и Армагеддонов… Просто в один прекрасный момент одна половина людей перебьет другую. И все.

Наверняка так заканчивали существование все человеческие цивилизации. Потом зарождалась новая, и старалась не повторить ошибок прошлого. Но вновь и вновь приходила к тому, что, либо ты уничтожишь кого-то, либо кто-то уничтожит тебя. Закон джунглей не применим к человеку. Уничтожив слабых, сильные примутся искать слабых среди себя. Получается замкнутый круг развития любой человеческой цивилизации. Круг, состоящий из смертей, боли и страдания.

И самое мерзкое, что я кручусь в этом круге вместе с остальными. Либо я одержу верх над Добром, Злом и идеалистами, либо они одержат верх надо мной. Третьего, увы, не дано.

Джеймс встал с кровати и вытащил из-под неё два чемодана. В них лежали «рабочие инструменты». Если раньше он всегда носил с собой чемоданчик с лекарствами, то теперь чемодан у него был наполнен оружием и взрывчаткой. Он отобрал все нужное для предстоящего дела, переоделся и направился к выходу. На мобильный телефон пришло сообщение.

«Новый день настал, Джеймс. Пора приниматься за работу» - говорилось в сообщении. Внизу стояла подпись: «Твой новый работодатель»

Джеймс удалил сообщение и убрал телефон в карман куртки.

Вот только напоминаний мне и не хватало, - сквозь зубы произнес Джеймс.

Н. П. ОГАРЕВУ

В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет*, – ты еще остался, а потому тебе, друг, по нраву принадлежит она.

Искандер,

Eagle"s Nest Bournemouth.

<Предисловие>

Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок – дело не трудное; но все переплавить, d’un jet , я не берусь.

«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, – мне бы не хотелось стереть его.

Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из Былого, там-сям остановленные мысли из Дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.

Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир, я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!

В сущности, это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности» . И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность – каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.

В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью); остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.

Прошло пятнадцать лет , «я жил в одном из лондонских захолустий, близь Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.

В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили – и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.

…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.

Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка – эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».

Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, – торопиться было некуда.

Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museum’e , перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов не видать.

Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась в прозрачную думу – неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!

Несколько опытов мне не удались, – я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!

Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.

Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие; это – седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.

В монахе, каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец, и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко… иногда слишком широко… Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени. Но что же из этого? Людям хотелось бы все сохранить: и розы, и снег; им хотелось бы, чтоб около спелых гроздьев винограда вились майские цветы! Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд – наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.

Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.

…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много – три!

Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков – одного 13 лет, другого 14 – уцелела!

Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы – на дело, остальные силы – на борьбу.

Герцен А И

Былое и думы (Часть 3)

Герцен А.И.

Былое и думы. Часть 3.

ВЛАДИМИР-НА-КЛЯЗЬМЕ (1838-1839)

Не ждите от меня длинных повествований о внутренней жизни того времени... Страшные события, всякое горе все же легче кладутся на бумагу, чем воспоминания совершенно светлые и безоблачные... Будто можно рассказывать счастье?

Дополните сами, чего недостает, догадайтесь сердцем - а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намеком или словом заповедных тайн своих.

("Былое и думы")

Княгиня и княжна.

Когда мне было лет пять-шесть и я очень шалил, Вера Артамоновна говаривала: "Хорошо, хорошо, дайте срок, погодите, я все расскажу княгине, как только она приедет". Я тотчас усмирялся после этой угрозы и умолял ее не жаловаться.

Княгиня Марья Алексеевна Хованская, родная сестра моего отца, была строгая, угрюмая старуха, толстая, важная, с пятном на щеке, с поддельными пуклями под чепцом; она говорила прищуривая глаза и до конца жизни, то есть до восьмидесяти лет, употребляла немного румян и немного белил. Всякий раз, когда я ей попадался (306) на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила за все, за измятый воротничок, за пятно на курточке, за то, что я не так подошел к руке, заставляла подойти другой раз. Окончивши проповедь, она иногда говаривала моему отцу, бравши кончиками пальцев табак из крошечной золотой табакерки: "Ты бы мне, голубчик, отдал баловня-то твоего на выправку, он у меня в месяц сделался бы шелковый". Я знал, что меня не отдадут, а все-таки у меня делался зноб от этих слов.

С летами страх прошел, но дома княгини я не любил - я. в нем не мог дышать вольно, мне было у нее не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел то в ту, то в другую сторону, чтоб дать стречка.

Княгинин дом вовсе не походил на дом моего отца или Сенатора. Это был старинный, православный русский дом. Дом, в котором соблюдались посты, ходили к заутрени, ставили накануне, крещенья крест на дверях, делали удивительные блины на масленице, ели буженину с хреном, обедали ровно в два и ужинали в девятом часу. Западная зараза, коснувшаяся братьев и сбившая их несколько с родной колеи, не коснулась житья княгини; она, напротив, с неудовольствием посматривала, как "Ванюша и Левушка" испортились в этой Франции.

Княгиня жила во флигеле дома, занимаемого ее теткой, княжной Мещерской, девицей лет восьмидесяти.

Княжна была живою и чуть ли не единственною связью множества родственников во всех семи восходящих и нисходящих коленах. Около нее собирались в большие праздники все ближние; она мирила ссорившихся, сближала отдалявшихся, ее все уважали, и она заслуживала это. С ее смертью родственные семьи распались, потеряли свое средоточие, забыли друг друга.

Она окончила воспитание моего отца и его братьев; после смерти их родителей она заведовала их именьем до совершеннолетия, она отправила их в гвардию на службу, она выдала замуж их сестер. Не знаю, насколько она была довольна плодом своего воспитания, образовавши, с помощью французского инженера, Вольтерова родственника, помещиков esprits forts1, но уважение к себе вселить она умела, и племянники, не (307) очень расположенные к чувствам покорности и уважения, почитали старушку и часто слушались ее до конца ее жизни.

Дом княжны Анны Борисовны, уцелевший каким-то чудом во время пожара 1812, не был поправлен лет пятьдесят; штофные обои, вылинялые и почерневшие, покрывали стены; хрустальные люстры, как-то загорелые и сделавшиеся дымчатыми топазами от времени, дрожали и позванивали, мерцая и тускло блестя, когда кто-нибудь шел по комнате; тяжелая, из цельного красного дерева, мебель, с вычурными украшениями, потерявшими позолоту, печально стояла около стен; комоды с китайскими инкрустациями, столы с медными решеточками, фарфоровые куклы рококо - все напоминало о другом веке, об иных нравах.

В передней сидели седые лакеи, важно и тихо занимаясь разными мелкими работами, а иногда читая вполслуха молитвенник или псалтырь, которого листы были темнее переплета. У дверей стояли мальчики, но и они были скорее похожи на старых карликов, нежели на детей, никогда не смеялись и не подымали голоса.

Во внутренних комнатах царила мертвая тишина; только по временам раздавался печальный крик какаду, несчастный опыт его, картавя, повторить человеческое слово, костяной звук его клюва об жердочку, покрытую жестью, да противное хныканье небольшой обезьяны, старой, осунувшейся, чахоточной, жившей в зале на небольшом выступе изразцовой печи. Обезьяна эта, одетая дебардером2, в широких красных шароварах, сообщала всей комнате особый запах, чрезвычайно неприятный. В другой зале висело множество фамильных портретов всех величин, форм, времен, возрастов и костюмов. Портрету эти имели для меня особый интерес именно по противоположности оригиналов с изображениями. Молодой человек лет двадцати, в светло-зеленом шитом кафтане, с пудреной головой, вежливо улыбавшийся с холста, - это был мой отец. Девочка с растрепанными кудрями, с букетом роз, украшенная мушкой, неумолимо затянутая в какой-то граненый бокал, воткнутый в непомерные фижмы, была грозная княгиня...(308)

Чинность и тишина росли по мере приближения к кабинету. Старые горничные, в белых чепцах с широкой оборкой, ходили взад и вперед с какими-то чайничками так тихо, что их шагов не было слышно; иногда появлялся в дверях какой-нибудь седой слуга в длинном сертуке из толстого синего сукна, но и его шагов также не было слышно, даже свой доклад старшей горничной он делал, шевеля губами без всякого звука.

Небольшая ростом, высохнувшая, сморщившаяся, но вовсе не безобразная старушка обыкновенно сидела или, лучше, лежала на большом неуклюжем диване, обкладенная подушками. Ее едва можно было разглядеть; все было белое: капот, чепец, подушки, чехлы на диване. Бледно-восковое и кружевно-нежное лицо ее вместе с слабым голосом и белой одеждой придавали ей что-то отошедшее, еле-еле дышащее.

Большие английские столовые часы своим мерным, громким спондеем - тик-так - тик-так - тик-так... казалось, отмеривали ей последние четверть часа жизни.

Часу в первом являлась княгиня и важно усаживалась в глубокие кресла, ей было скучно в пустом флигеле своем. Она была вдова, и я еще помню ее мужа; он был небольшого роста, седенький старичок, пивший тайком от княгини настойки и наливки, -ничем не занимавшийся путным в доме и привыкнувший к безусловной покорности жене, против которой иногда возмущался на "ловах, особенно после наливок, но никогда на деле. Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца... и так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.

Я молчал - и она, испуганная, встревоженная, стала сомневаться.
Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, - любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание - я был искренен в моем увлечении.
В то время как я терял голову и не знал, что делать, пока я ждал с малодушной слабостью случайной перемены от времени, от обстоятельств, - время и обстоятельства еще больше усложнили положение.
Тюфяев, видя беспомощное состояние вдовы, молодой, красивой собой и брошенной без всякой опоры в дальнем, ей чуждом городе, как настоящий "отец губернии", обратил на нее самую нежную заботливость. Сначала мы все думали, что действительно он принимает в ней участие. Но вскоре Р. с ужасом заметила, что его внимание совсем не просто. Два-три развратных губернатора воспитали вятских дам, и Тюфяев, привыкнувший к ним, не откладывая в долгий ящик, прямо стал говорить ей о своей любви. Р., разумеется, отвечала ему холодным презрением и насмешкой на его старческие любезности. Тюфяев не считал себя побитым и продолжал наглое ухаживанье. Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее детей в его руках и что без него она их не поместит на казенный счет, а что он, с своей стороны, хлопотать не будет, если она не переменит с ним своего холодного обращения. Оскорбленная женщина вскочила уязвленным зверем.
- Извольте вон идти, и чтоб нога ваша не смела переступить моего порога! сказала она ему, указывая дверь. (337)
- Фу, какие вы сердитые! - сказал Тюфяев, обращая дело в шутку.
- Петр, Петр! - закричала она в переднюю, и испуганный Тюфяев, боясь огласки, задыхаясь от бешенства, пристыженный и униженный, бросился в свою карету.
Вечером Р. рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, - характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни стало спасти ее.
Гонения начались скоро. Представление о детях было написано так, что отказ был неминуем. Хозяин дома, лавочники требовали с особенной настойчивостью уплаты. Бог знает, что можно было еще ожидать; шутить с человеком, уморившим Петровского в сумасшедшем доме, не следовало.
Витберг, обремененный огромной семьей, задавленный бедностью, не задумался ни на минуту и предложил Р. переехать с детьми к нему, на другой или третий день после приезда в Вятку его жены. У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка.
Я жил в особом отделении того же дома и имел общий стол с Витбергом; и вот, мы очутились под одной крышей - именно тогда, когда должны были бы быть разделены морями.
В этой близости она поняла, что былого не воротишь.
Зачем она встретилась именно со мной, неустоявшимся тогда? Она могла быть счастливой, она была достойна счастья. Печальное прошедшее ушло, новая жизнь любви, гармонии была так возможна для нее! Бедная, бедная Р.! Виноват ли я, что это облако любви, так непреодолимо набежавшее на меня, дохнуло так горячо, опьянило, увлекло и разнеслось потом?
...Сбитый с толку, предчувствуя несчастия, недовольный собою, я жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк из Москвы от Natalie, Надо всем этим (338) брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв любви к Р. уяснил мне мое собственное сердце, раскрыл его тайну.
Увлекаясь больше и больше моей симпатией к отсутствующей кузине, я не давал себе именно отчета в чувстве, связывавшем меня с ней. Я к нему привык и не следил за тем, изменилось оно или нет.
Мои письма становились все тревожнее; с одной стороны, я глубоко чувствовал не только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую брал на себя молчанием. Мне казалось, что я пал, недостоин иной любви... а любовь росла и росла.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: "Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, - одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, - одна дружба? - Я не верю".
"Ты что-то смущен, - отвечает она, - я узнала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг мой, оно не переменило во мне решительно ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше".
Но слово было произнесено; "туман исчез, - пишет она, - опять светло и ясно".
Она радостно, безоблачно отдавалась названному чувству, письма ее - одна отроческая песнь любви, подымающаяся от детского лепета до могучего лиризма.
"Может, ты сидишь теперь, - пишет она, - в кабинете, не пишешь, не читаешь, а задумчиво куришь сигару и взор углублен в неопределенную даль, и нет ответа на приветствие взошедшего. Где же твои думы? Куда стремится взор? Не давай ответа - пусть придут ко мне".
"...Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно. А то я давеча вышла было на крыльцо - да тотчас возвратилась, думая, что ты был в комнате". (339)
"...Глядя на твои письма, на портрет, думая о моих письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая будет их участь. Вещи, которые были для нас святыней, которые лечили наше тело и душу, с которыми мы беседовали и которые нам заменяли несколько друг друга в разлуке; все эти орудия, которыми мы оборонялись от людей, от ударов рока, от самих себя, что будут они после нас? Останется ли в них сила их, их душа? разбудят ли, согреют ли они чье сердце, расскажут ли- нашу повесть, наши страдания, нашу любовь, будет ли им в награду хоть одна слеза? Как грустно становится, когда воображу, что портрет твой, наконец, будет висеть безвестным в чьем-нибудь кабинете или, может, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло и сотрет черты".
Не таковы мои письма16, середь полной, восторженной любви пробиваются горькие звуки досады на себя, раскаяния, немой укор Р. гложет сердце, мутит светлое чувство, я казался себе лгуном, а ведь я не лгал.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа - новая любовь была бы понятнее, измена - проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной - все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Наконец сама Р., с неуловимой ловкостью ящерицы, ускользала от серьезных объяснений, она чуяла опасность, искала отгадки и в то же время отдаляла правду. Точно она предвидела, что мои слова раскроют (340) страшные истины, после которых все будет кончено, и она обрывала речь там, где она становилась опасною.
Сначала она осмотрелась кругом, несколько дней она находила себе соперницу в молодой, милой, живой немке, которую я любил, как дитя, с которой мне было легко именно потому, что ни ей не приходило в голову кокетничать со мной, ни мне с ней. Через неделю она увидела, что Паулина вовсе не опасна. Но я не могу идти дальше, не сказав несколько слов о ней.
В вятской аптеке приказа общественного призрения был аптекарь немец, и в этом нет ничего удивительного, но удивительно было то, что его гезель был русский, а назывался Болман. Вот с ним-то я и познакомился; он был женат на дочери какого-то вятского чиновника, у которой была самая длинная, густая и красивая коса из всех виденных мною. Самого аптекаря, Фердинанда Рулковиуса, не было налицо, и мы с Болманом пили разные "шипучки" и художественные "желудочные" настойки фармацевта. Аптекарь был в Ревеле; там он познакомился с какой-то молодой девушкой и предложил ей руку, девушка, едва знавшая его, шла за него очертя голову, как следует девушке вообще и немке в особенности, она даже не имела понятия, в какую дичь он ее везет. Но когда после свадьбы пришлось собираться, страх и отчаяние овладели ею. Чтоб утешить новобрачную, аптекарь пригласил ехать с ними в Вятку молодую девушку лет семнадцати, дальнюю родственницу его жены, она, еще более очертя голову и уже совсем не зная, что такое "Вьатка", согласилась. Обе немки не говорили ни слова, по-русски, в Вятке не было четырех человек, говоривших по-немецки. Даже учитель немецкого языка в гимназии не знал его; это меня до того удивило, что я решился его спросить, как же он преподает. "По грамматике, - отвечал он,- и по диалогам". Он объяснял при этом, что он собственно учитель математики, но покамест, за недостатком ваканции, преподает немецкий язык, и что, впрочем, он получает половинный оклад17. Немки пропадали со (341) скуки и, увидевши человека, который если не хорошо, то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то "калтешале"18, рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей. Обе были довольно образованны, то есть знали на память Шиллера, поигрывали на фортепьяно и пели немецкие романсы. Этим сходство, впрочем, между ними и оканчивается. Аптекарша была белокурая, лимфатическая, высокая, очень недурная собой, но вялая и сонная женщина, она была чрезвычайно добра, да и трудно было, при такой комплекции быть злою. Убедившись однажды, что ее муж - муж ее, она тихонько и ровненько любила его, занималась кухней и бельем, читала в свободные минуты романы и в свое время благополучно родила аптекарю дочь, белобрысую и золотушную.
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала с улыбкой на губах и слезой на реснице, Паулина краснела в лице и так взглядывала на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Мне нравилась наивная девушка, которая за себя постоять умела, и не знаю, как это случилось, но ей первой рассказал я о моей любви, ей переводил письма. Тот только знает цену этой сердечной болтовни, кто живал долго, годы целые с людьми совершенно посторонними. Я редко говорю о чувствах, но бывают минуты, в которые потребность высказаться становится невыносимою, даже теперь. А тогда мне было двадцать четыре года, и я только что понял мою любовь. Я мог переносить разлуку, перенес бы и молчание, но, встретившись с другим ребенком-женщиной, в котором все (342) было так непритворно просто, я не мог удержаться, чтоб не разболтать ей мою тайну. Да и как же она была мне благодарна за то, и сколько добра сделала она мне.
Всегда серьезная беседа Витберга иной раз утомляла меня, мучимый моим тяжелым отношением к Р., я не мог быть при ней свободен. Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня пела - "Das Madchen aus der Fremde"19, под которой я и она понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами - не прежде, впрочем, как выпивши его "лекарственной" и закусивши герингсалатом20, приготовленным беленькими ручками der Frau Apothekerin21.
...........................................................................
........................
...Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение... но я боялся не негодования- я бы ему был рад - боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее. (343)
Долее оставаться в ложном положении я не мог и решился, собрав все силы, вынырнуть из него. Я написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно рассказал ей всю правду. На другой день она не выходила и сказалась больной. Все, что может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в этот день; ее нервное оцепенение возвратилось - я не смел ее навестить.
Мне надобно - было большее покаянье; я заперся с Витбергом в кабинет и рассказал ему весь роман мой. Сначала он удивился, потом выслушал меня не как судья, а как друг, не мучил расспросами, не читал задним числом морали, а принялся со мной искать средств смягчить удар - он один и мог это сделать. Он горяча любил тех, кого любил. Я боялся его ригоризма, но дружба ко мне и к Р. решительно взяла верх. Да, на его руки я мог оставить несчастную женщину, которой безотрадное существование я доломал; в нем она находила сильную нравственную опору и авторитет. Р. уважала его, как отца.
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика22, в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам счастия, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу - как будто она была виновата!
Рыдая, перечитывал я ее письмо. Qual cour tra-disti!23
Я встретился впоследствии с нею; дружески подала она мне руку, но нам было неловко, каждый чего-то не договаривал, каждый старался кой-чего не касаться.
Год тому назад я услышал о ее кончине.
Уехав из Вятки, меня долго мучило воспоминание об Р. Мирясь с собой, я принялся писать повесть, героиней которой была Р. Я представил барича екатерининских времен, покинувшего женщину, любившую его, (344) и женившегося на другой. Она чахнет и умирает. Весть о ее смерти тяжко падает на него, он сделался мрачен, задумчив и, наконец, сошел с ума. Его жена, идеал кротости и самоотвержения, испытав все, везет его, в одну из тихих минут, в Девичий монастырь и бросается с ним на колени перед могилой несчастной женщины, прося прощения и заступничества. Из окон монастыря достигают слова молитвы, тихие женские голоса поют об отпущении - барич выздоравливает. Повесть вышла плоха. Когда я писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один человек, догадывавшийся о том, что что-то было между мной и Р., был "вечный немец" К. И. Зонненберг. После кончины моей матери в 1851 от него не было ни одной вести. В 1860 один турист, рассказывая мне о своем знакомстве с восьмидесятилетним Карлом Ивановичем, показал его письмо. В P. S. он извещал его о кончине Р. и о том, что мой брат ее похоронил в Новодевичьем монастыре!
Само собой разумеется, что повесть им обоим была неизвестна.
ГЛАВА XXII
В Москве без меня.
Мирная жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями из Москвы, которые теперь приходили со всех сторон. Они сильно огорчали меня. Для того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться к 1834 году.
На другой день после моего взятия в 1834 году были именины княгини, потому-то Natalie, расставаясь со мной на кладбище, сказала мне: "До завтра". Она ждала меня; съехалось несколько человек родных, вдруг является мой двоюродный брат и рассказывает со всеми подробностями историю моего ареста. Новость эта, совершенно неожиданная, поразила ее, она встала, чтобы выйти в другую комнату, и, сделав два шага, упала без чувств на пол. Княгиня все видела и все поняла; она решилась противудействовать всеми средствами возникающей любви.
Для чего? (345)
Не знаю. В последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую "секту" разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как."государственным преступником" или "несчастным сыном брата Ивана". Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить Natalie в Крутицы проститься со мной.
По счастию, меня ссылали, времени перед княгиней было много. "Да и где это Пермь, Вятка - верно, он там себе свернет шею или ему свернут ее, а главное, там он ее забудет".
Но, как назло княгине, у меня память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту. Года через два стали поговаривать о моем возвращении. "Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, - мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил".
Прежде княгиня, вздыхая, говорила о бедной сироте, о том, что у нее почти ничего нет, что ей нельзя долго разбирать, что ей бы хотелось как-нибудь пристроить ее при себе. Она действительно с своими приживалками устроила кой-как судьбу одной дальней родственницы без состояния, отдав ее замуж за какого-то подьячего. Добрая, милая девушка, очень развитая, пошла замуж, желая успокоить свою мать; года через два она умерла, но подьячий остался жив и из благодарности продолжал заниматься хождением по делам ее сиятельства. Теперь, совсем напротив, сирота вовсе не бедная невеста, княгиня собирается ее выдать, как родную дочь, дает одними деньгами сто тысяч рублей и оставляет, сверх того, какое-то наследство. На таких условиях можно всегда найти женихов не только в Москве, но где угодно, особенно имея компаньонку, княжеский титул и кочующих старух. (346) Шепот, переговоры, слухи и горничные довели до несчастной жертвы такой попечительности намерения княгини. Она сказала компаньонке, что решительно не примет ничьего предложения. Тогда началось беспрерывное, оскорбительное, лишенное пощады и всякой деликатности гонение; гонение ежеминутное, мелкое, цепляющееся за каждый шаг, за каждое слово.
"...Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде", - пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: "У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили - а и без того холодно".
Теперь к этой среде прибавилось систематическое преследование и уже не от одной княгини, но и от жалких старух, мучивших беспрерывно Natalie, уговаривая ее идти замуж и браня меня; большей частию она умалчивала в письмах о ряде неприятностей, выносимых ею, но иной раз горечь, унижение и скука брали верх. "Не знаю, - пишет она, - можно ли выдумать еще что-нибудь к моему угнетению, неужели у них станет настолько ума? Знаешь ли ты, что даже выход в другую комнату мне запрещен, даже перемена места в той же комнате. Я давно не играла на фортепьяно, подали огонь, иду в залу, авось-либо смилосердятся, нет, воротили, заставили вязать; пожалуй - только сяду у другого стола, подле них мне невыносимо - можно ли хоть STO? Нет, непременно сядь тут, рядом с попадьей, слушай, смотри, говори - а они только и говорят о Филарете да пересуживают тебя. На минуту мне стало досадно, я покраснела, и вдруг тяжелое чувство грусти сдавило грудь, но не оттого, что я должна быть их рабою, нет... мне смертельно стало жаль их".
Начинается формальное сватовство.
"У нас была одна дама, которая любит меня и которую я за это не люблю... хлопочет что есть мочи (347) пристроить меня и до того рассердила меня, что я пропела ей вслед:
Гробовой скорей покроюсь пеленой,
Чем без милого узорчатой фатой".
Через несколько дней, 26 октября 1837 года, она пишет: "Что я вытерпела сегодня, друг мой, ты не можешь себе представить. Меня нарядили и повезли к С., которая с детства была ко мне милостива через меру, к ним каждый вторник ездит полковник 3. играть в карты. Вообрази мое положение: с одной стороны, старухи за карточным столом, с другой - разные безобразные фигуры и он. Разговор, лица - все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я сама была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее казалось мне тяжким, удушливым сном, я, как ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня не слушали. Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого не могу опереться из тех, которые могли быть опорой; одна - на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя не видно; но одно воспоминание- и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви".
Между тем полковник понравился всем, Сенатор его ласкал, отец мой находил, что "лучше жениха нельзя ждать и желать не должно". "Даже, - пишет Natalie, его превосходительство Д. П. (Голохвастов) доволен ям". Княгиня не говорила прямо Natalie, но прибавляла притеснения.и торопила дело. Natalie пробовала прикидываться при нем совершенной "дурочкой", думая, что отстращает его. Нисколько - он продолжает ездить чаще и чаще.
"Вчера, - пишет она, - была у меня Эмилия, вот что она сказала: "Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога". Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно". (348)
Но и княгиня не унывала. "Желая очистить свою совесть, княгиня призвала какого-то священника, знакомого с 3., и спрашивала его, не грех ли будет отдать меня насильно? Священник сказал, что это будет даже богоугодно пристроить сироту. Я пошлю за своим духовником,- прибавляет Natalie, - и открою ему все".
30 октября. "Вот платье, вот наряд к завтраму, а там образ, кольцы, хлопоты, приготовления - и ни слова мне. Приглашены Насакины и другие. Они готовят мне сюрприз, - и я готовлю им сюрприз".
Вечер. "Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, - не нужно друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое горе так святы и так сильно и крепко обняли душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются".
Однако как ни скрывали и ни маскировали дела, полковник не мог не увидеть.решительного отвращения невесты; он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого, это очень рассердило, но княгиня прошла и через это унижение, она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, и он не ждал, потому что после нее он совсем скрылся.
Месяца два прошло тихо. Вдруг разнеслась весть о моем переводе во Владимир. Тогда княгиня сделала последний отчаянный опыт сватовства. У одной из ее знакомых был сын, офицер, только что возвратившийся с Кавказа; он был молод, образован и весьма порядочный человек. Княгиня, откинув спесь, сама предложила его сестре "посондировать" брата, не хочет ли он посвататься. Он поддался на внушения сестры. Молодой девушке не хотелось еще раз играть тут же отвратительную и скучную роль, она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала ему письмо, прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не прибавлять ей новых страданий.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и (349) которая дала слово брату ничего не передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется, та тотчас же донесла.
Княгиня чуть не задохнулась от негодованья. Не зная, что делать, она приказала молодой девушке идти к себе наверх и не казаться ей на глаза; недовольная этим, она велела запереть ее дверь и посадила двух горничных для караула. Потом она написала к своим братьям и одному из -племянников записки и просила их собраться для совета, говоря, что она так расстроена и огорчена, что не может ума приложить к несчастному делу, ее постигшему. Отец мой отказался, говоря, что у него своих забот много, что вовсе не нужно придавать случившемуся такой важности и что он плохой судья в делах сердечных. Сенатор и Д. П. Голохвастов явились на другой день вечером, по зову.
Долго толковали они, ни в чем не согласились и наконец потребовали арестанта. Молодая девушка взошла; но это была не та молчаливая, застенчивая сирота, которую они знали. Непоколебимая твердость и безвозвратное решение были видны в спокойном и гордом выражении лица; это было не дитя, а женщина, которая шла защищать свою любовь- мою любовь.
Вид "подсудимой" смешал ареопаг. Им было неловко; наконец Дмитрий Павлович, 1orateur de la famille24, изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу своей воспитанницы и странное противудействие со стороны той, в пользу которой все делается. Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем слова племянника. Княгиня молчала, сидела отвернувшись и нюхала соль.
"Подсудимая" все выслушала и простодушно спросила, чего от нее требуют?
- Мы весьма далеки от того, чтоб что-нибудь требовать, - заметил племянник, - мы здесь по воле тетушки, для того, чтоб дать вам искренний совет. Вам представляется партия, превосходная во всех отношениях.
- Я не могу ее принять. (350)
- Какая же причина на это?
- Вы ее знаете.
Оратор семейства немного покраснел, понюхал табаку и, щуря глаза, продолжал:
- Тут есть очень многое, против чего можно бы возражать, - я обращаю ваше внимание на шаткость ваших надежд. Вы так давно не видались с нашим несчастным Alexandroм, он так молод, горяч - уверены ли вы?..
- Уверена. Да и какие бы намерения его ни были, я не могу переменить своих.
Племянник исчерпал свою латынь; он встал, говоря:
- Дай бог, дай бог, чтоб вы не раскаялись! Я очень боюсь за ваше будущее.
Сенатор морщился; к нему-то и обратилась теперь несчастная девушка.
- Вы, - сказала она ему, - показывали мне всегда участие, вас я умоляю, спасите меня, сделайте что хотите, но избавьте меня от этой жизни. Я ничего никому не сделала, ничего не прошу, ничего не предпринимаю, я только отказываюсь обмануть человека и погубить себя, выходя за него замуж. Что я за это терплю, нельзя себе представить, мне больно, что я должна это высказать в присутствии княгини, но выносить оскорбления, обидные слова, намеки ее приятельницы выше моих сил. Я не могу, я не должна позволить, чтоб во мне был оскорблен...
Нервы взяли свое, и слезы градом полились из ее глаз; Сенатор вскочил и, взволнованный, ходил по комнате.
В это время компаньонка, кипевшая от злобы, не выдержала и сказала, обращаясь к княгине:
- Какова наша скромница-то - вот вам и благодарность!
- О ком она говорит? - закричал Сенатор.- А? Как это вы, сестрица, позволяете, чтоб эта, черт знает кто такая, при вас так говорила о дочери вашего брата? Да и вообще, зачем эта шваль здесь? Вы ее тоже позвали на совет? Что она вам родственница, что ли?
- Голубчик мой, - отвечала испуганная княгиня, - ты знаешь, что она мне и как она за мной ходит. (351)
- Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно; не о том речь, - я вас, ma soeur25, спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно думать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь.-Эй, карету!
Компаньонка, расплаканная и раскрасневшаяся, выбежала вон.
- Зачем вы так балуете ее? - продолжал расходившийся Сенатор. - Она все воображает, что в шинке в Звенигороде сидит; как вам это не гадко?
- Перестань, мой друг, пожалуйста, у меня нервы так расстроены - ох!.. Ты можешь идти наверх и там остаться, - прибавила она, обращаясь к племяннице.
- Пора и бастильи все эти уничтожить. Все это вздор и ни к чему не ведет, - заметил Сенатор и схватил шляпу.
Уезжая, он взошел наверх; взволнованная всем происшедшим, Natalie сидела на креслах закрывши лицо и горько плакала. Старик потрепал ее по плечу и сказал:
- Успокойся, успокойся, все перемелется. Ты постарайся, чтоб сестра перестала сердиться на тебя, она женщина больная, надобно ей уступить, она ведь все ж добра тебе желает; ну, а насильно тебя замуж не отдадут, за это я тебе отвечаю.
- Лучше в монастырь, в пансион, в Тамбов к брату, в Петербург, чем дольше выносить. эту жизнь! - отвечала она.
- Ну, полно, полно! старайся успокоить сестру, а дуру эту я отучу от грубостей.
Сенатор, проходя по зале, встретил компаньонку. "Прошу не забываться!" закричал он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла в спальню, где княгиня уже лежала в постели и четыре горничные терли ей руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.