Анна саакянц и анастасия цветаева. Два поэта — две женщины — две трагедии. Памяти Анны Саакянц

Уход (январь 194 1—31 августа 1941)

Последняя Москва

Обида. О доброй славе. «Белорусские евреи». Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.

Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.

«6-го января> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказáнное) — Юлиан Пшибось.

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.

Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.

И это я — „формалист“!!!

(О, сволочь: 3<елин>ский!)»

Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего.

Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»; и позже, когда писала знаменитое «Тебе — через сто лет»; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова: «всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю

Спасибо Вам!».

Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. «Моя мать представляет собой объективную ценность», — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, «и очень хвалили мамины стихи».

К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.

Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)

Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.

Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. «С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?» — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.

Зато, понимала она, — «так наживаются дачи, машины» и т. п. , но… так «роняется достоинство творца».

«Благополучный» Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого («обормота», «Алехана»)? А Эренбурга?.. «Павлика» и «Юру»? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы…

Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной…

Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще «Беседа» с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. «Писать каждый день». Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…» Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается «все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее». Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, «сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу». Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.

«Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность».

Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена «отродясь». Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: «Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше».

(Переводов теперь ей давали много.) «Ну и? — спрашивает она себя… — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость».

«Вдвое больше бумажек в конверте»? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и «инакомыслящих» она заклеймила опять-таки формулой:

«Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь «К»…

Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала «К» предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как «белорусские евреи». (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто то, вероятно. «С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев». Так записала Ариадна Эфрон.

Еще я молод! Молод! Но меня:
Моей щеки румяной, крови алой —
Моложе — песня красная моя!
И эта песня от меня сбежала

На жизни зов, на времени призыв.

О как я мог
Как было жить

от мысли холодею! —

Без песни — мог? Ведь только ею жив!
И как я мог не побежать за нею!..

— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица «без божества и вдохновенья».

В феврале переведено стихотворение Кнапгейса «Песня про собаку и ребенка» — о мальчике, который вынужден продать своего пса «в городе господам», и пес забудет село и поля, и будет «нищего гнать с крыльца», «а питаться как господин»…

Попрощаться — мне лапу подашь. Любя —
С расставанием поспешу.
А за деньги за проданного тебя
Башмаки куплю малышу

— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: «Мельница» — ложно-глубокомысленные раздумья «юного сумасброда» при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).

Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна «О, кто бы нас направил…» — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, «предательски встречает»; у матери во чреве — ребенок: «Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной».

…А этот шелест за спиной —
То поступь Вечности за мной.

И его же «Данте»:

Ты говоришь о Данта роке злобном
И о Мицкевича любовной мгле.
Как можешь говорить ты о подобном
Мне — горестнейшему на всей земле!

Ужели правды не подозреваешь
И так беды моей не видишь ты,
Что розы там с улыбкой собираешь,
Где кровь моя обрызгала шипы.

И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: «Санки» (своего рода вариант гётевского «Лесного царя»), «Библейский мотив» (появится в майском номере журнала «Знамя») и «Сердце», которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:

С сердцем чистым и горячим
Этот мальчик взрос.
У людей на это сердце
Непрерывный спрос.

За живой кусочек сердца,
Теплый, развесной [лоскуток живой]
Платят женщины — улыбкой,
Девушки — слезой.
…………………………….
Так и шло, пока не вышло
Сердце — ни крохú!
И пришлось поэту спешно
Прекратить стихи.

«Пока не вышло сердце»… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: «Пора! для этого огня — стара!», то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…

Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.

Но, повторяем, еще не «вышло», не истощилось сердце поэта, «тайный жар», жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в «серебряные сердечные дребезги», — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не «любовь с первого взгляда» и — еще пуще — «последний всплеск Марины», — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел «не один»…

Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним…

У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей «тени»: «Стол накрыт на шестерых…» На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-«шоковое» впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).

В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой («Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор» — «Новогодняя баллада») Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. «Стол накрыт на шестерых»: близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, «кого еще с нами нет», то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову).

Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл: седьмого.

Есть семеро — раз я на свете!

(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:

Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.
)

Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, «непозванная», нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер,
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…
Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь — незваная, седьмая.

Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.

Раз! — опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.

(Не об этом ли — шесть лет назад: «Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…»?) И дальше:

И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.

(- «Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!» — тот, через сто лет — живым об умершей — «Тебе — через сто лет», 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:

…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг, — и всё же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть — душ,
Меня не посадивший — с краю.

Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то — к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека — множеству, символизируется до вызова — самой «жизни, как она есть». К тем, кто отторг поэта — уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают — даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал «жизни с краю, середкою брезгуя»…

«Не посадивший — с краю» — это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение — менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.

Понял ли это «адресат»? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение «Марине Цветаевой»: по-видимому, ответ, кончающийся словами:

На радость — руку! На печаль, на годы.
Но только бы ты не ушла опять!
Тебе подвластны гибельные воды —
Не надо снова их разъединять.

Стихотворение же Цветаевой — как, повторяем, и ее письма — он не сохранил… А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: «…Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей…».

…А еще март сорок первого — последний март Марины Цветаевой- был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: «Вчера еще в глаза глядел…» (1920 г.) — из осторожности названное «Старинная песня» и сокращенное на одну строфу, где говорилось о « смерти-садовнице» …

О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее — о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон — Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом («но попадать на него — из окна»), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, — недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.

«Живу — та’к, — читаем в письме от 22 марта, — с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет».

В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя «проявляла»: участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п. , впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах… Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в «облегченной» форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, — что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и — какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: «С вербочкою светлошерстой — Светлошерстая сама…» и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих «белорусских евреев», на случайность и неточность образов, «всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера». Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того — много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь «держаться и бодриться», и в конце такие жалобные слова: «Вообще, я стараюсь». Да, она старалась жить и быть, «как все», делать то, что «все», даже ходила на занятия противовоздушной обороны…

А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.

На экземпляре «Волшебного фонаря»: «Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г.»

(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты «коммуналки», в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И — сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала…)

И другую свою книгу берет Марина Ивановна: «Версты» со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, — ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем

в свое время были вдохновлены. И вот уже былое — ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок («В оны дни ты мне была как мать…»). А под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…» написано: «(Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня. А говорил он по русски — так — и за это я его особенно любила! — „Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы…“ МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. — м. б. в самый день встречи с ним — в мае 1916 г.)». «Все стихи отсюда»-то есть двадцать четыре стихотворения из «Верст»: там и цикл «Даниил», и александровское «Белое солнце и низкие, низкие тучи…», и «В огромном городе моем — ночь…», и «Вот опять окно…», и другие — неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? «И много дальше»-то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, — тоже к нему — к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта — вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил… Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..

(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)

В мае Цветаева делала «последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые… пойдут без всякой корректуры» — запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; «попытки» перевода помечены 22-м мая. А 28-го — запись: «Песни Миньоны Гёте, но — для музыки (к<отор>ой не знаю…), а я и так еле-еле концы с концами свожу…» Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна…

По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых — тот самый поэт-футурист, изобретатель «зауми», вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест «Пощечина общественному вкусу», где предлагалось «бросить» классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с «парохода современности». С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными «шалостями», занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их «Встречи с Мариной Цветаевой». Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего… А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: «Дорогому А. Е. Крученых — моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г.»

Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: «Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере»; «Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.«; «С Асей, осень 1911 г.«; «Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.»

Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие — они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда — Тагера, как нынче — Кваниной:

«Милая Таня, вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись» — открытка от 25 мая. (Значит: взяла «Повесть о Сонечке», вовремя не вернула… Но повторяем — все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)

Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.

Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.

В том же письме — о Пастернаке: «Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, — чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. — А.С.), необычайной красоты, и это — вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: — А может быть она — не красавица? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: „Кувшин с водою и цветами“ — это он, остыв от работы на огороде. Огород у него — феноменальный: квадратная верста, и всё — огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью».

Двадцать третьего мая: «Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной-то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации».

Однако она старается бодриться и с юмором пишет — там же о Муре:

«Стучат. Ученица. — „Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен?“ Оказывается — экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. — и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься… Хорошо еще, что школа — рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет — и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся — из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала — 15-тый!) — которые он держит в парте и с которых глаз не сводит — к великому изумлению учеников и учителей».

29 мая: «Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), — месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, — единственная во всей семье, вернее — точно вся радость, данная на всю семью, досталась — ей».

И вновь — с юмором — о быте:

«У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца — меняли газовые трубы — и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, — всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом — пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, — из нашей квартиры в нижнюю и та’к — семь этажей подряд — до самого низу — был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью — очень громкой».

И о самом главном:

«Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной» (посылке. — А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.

В тот же день Цветаева могла иметь «удовольствие» прочесть в «Известиях» рецензию на третий номер журнала «30 дней», где ее стихотворение рецензент обозвал «меланхолическими причитаниями»…

И еще в майском номере «Знамени» появилось в ее переводе стихотворение И. Переца «Библейский мотив».

К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, — теперь уже Литфонд ей не помогал.

И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, — с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. «Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму, — писал Мур Ариадне 3 июня. — Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея». А до этого, 1 июня, в дневнике: «Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно — мать должна составить книгу переводов — т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым — редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка — не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим».

«А там увидим»…

Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу… Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная «шкафом», где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, — по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, — мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа — как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной «коммуналки», в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча — в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки — и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?

Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом «часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке». Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой — «телка», невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной «Музой плача». Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, «без легенды» «вспомнить эти Два дня». И что если бы встречу записала Цветаева, то «это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно».

Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года «Невидимка, двойник, пересмешник…». «Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых» («Поглотила любимых пучина». — А.С.).

Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей «Поэму Воздуха», а она прочла Цветаевой первый набросок «Поэмы без героя».

Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя «Поэму Воздуха», записала:

«Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…»

Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в «другую стихию» и назвала «заумью» цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой «дамой», — ибо именно так она отозвалась о «Царскосельской музе», — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, «очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки «Реквиема» (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, «арлекинада тринадцатого года», осталась глуха. «Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: „Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро“, очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…».

В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.

В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.

Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского…

В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — «Баллада морской воды», «Сто всадников», «Гитара», — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.

Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: «Гитара», «Пейзаж», «Селенье», «Пустыня», «Пещера». Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а «Пустыня», так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской «Сивиллой»:

Прорытые временем
Лабиринты —
Исчезли.
Пустыня —
Осталась.

Несмолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня —
Осталась.
……………….
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня —
Осталась.

Что это, как не автопортрет переводчицы?..

Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка «улыбнулся» Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни…

Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький «чуланчик». С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — «Эрмитажем», «Голландским», «Итальянским» и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому «осьмнадцатому веку», по расположенному во дворце музею керамики? «Хороший дом, хочу жить в нем», — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!

Она надписала другой экземпляр фотографии: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.».

«Первую красоту здесь»… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.

На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая «обыденная», такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку…

Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой…

«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару», — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:

«Солнцем жилки налиты — не кровью —
На руке, коричневой уже.
Я одна с моей большой любовью
К собственной моей душе.

Жду кузнечика, считаю до" ста,
Стебелек срываю и жую…
— Странно чувствовать так сильно и так просто
Мимолетность жизни — и свою.
15-го мая 1913 г.»

И приписала внизу:

Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?…

Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной «Повесть о Сонечке»; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова…

ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. В 1987 году появилось интервью с восьмидесятипятилетним А. А. Тарковским, который вспоминал, как они с Цветаевой 22 июня до шести утра гуляли по Москве: « Где-то между 5 и 6 часами утра Марина Ивановна вдруг говорит: «Вот мы сейчас идем, а уже, наверное, началась война…» («Литературная Россия», 1987, 26 июня). Естественно, что гораздо достовернее представляется свидетельство Э. Ананиашвили, который, кстати, утверждает, что Тарковского на том вечере у Яковлевой не было (и она тоже не упомянула его в числе присутствующих). Да и сам Тарковский, по свидетельству М. Белкиной, говорил ей в начале 80-х годов, что в тот день у Яковлевой не был.

«Попробуем последнего Гарсиа Лорка».

Но в тетради больше ничего нет.

… По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: «Марина о квартире и стихах». Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. «О квартире» — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. «О стихах» — о ее переводах(?).

(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью «подельниками», — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: «…подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)

Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: «Цветаева». Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор З. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: «Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу».

По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.

«Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?» — вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове («Белое солнце и низкие, низкие тучи…») А пятнадцать лет назад, когда родился сын:

«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется».

Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.

И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала… к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, — сто пятнадцать километров от Москвы, — неблизко. Вроде Тарусы.

Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую — впрочем, заметила ли?..

Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, «неблагополучная», она, не в пример «благополучным» советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А. С. Кочетков с женой. Рядом — переводчик С. В. Шервинский с семьей — на «руинах» родового имения его родителей. В Старках витал «дух» Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:

То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой…»

Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как «проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу». (Наверное, за «платок» приняли цветаевский беретик.)

Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была «такая — сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе» и что была она «неузнаваемо постаревшей».

Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов…

Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью». Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?

Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.

Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, — да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило…

Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.

Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.

Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи — отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи «канут», то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик («сундучок», — как напишет Марина Ивановна) спасет Мур…

Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо — от него же и с такою же просьбой — в Татиздат. Самоочевидная тщета…

А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, — с ней ее в свое время познакомил Пастернак — и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: «Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)». Столь великое значение придавала она письмам своих «собратьев», перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем…

Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.

Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда: «6 Августа 1941 г.

Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. — 82 р. 2 багажа по 46 р. 70-93-40 …»

Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, — хотя в ее комнате все было «вверх дном — сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки». А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.

Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать . (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой — не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей — на плечи несчастного мальчишки.)

…Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу — было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка:

«Цветаева
мест 5
до Елабуга
8/VIII 41».

Елабуга

Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.

Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда — в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: «Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица» — вряд ли она сама верила в эти слова… Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.

Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она… Ее мозг, великий отравитель, работал без «сбоя»… И не только мозг, но — интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:

Дано мне отплытье
Марии Стюарт.

«Вот так — один шаг, и все кончено», — говорила она, подходя к борту пароходика…

Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти — потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из « братьев-писателей» строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие «благополучные», а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой «Красная Татария», украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.

Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:

«Счет
От команды парохода «Чув<ашская> республика» Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г.» И штамп парохода «Чувашская республика».

Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший… коктебельский Кара-Даг с «профилем» Волошина — налево; направо — дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка — бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, — чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, — попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.

Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет — искать работу.

И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.

Что сие могло означать? Переводчица с немецкого… вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, «органы» повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.

Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.

Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, — двери не было, — можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка — больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых — фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.

Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)

За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, — записал Мур 24 августа. — Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: „деньги тают, работы нет“. Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение».

В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву — за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы… Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.

В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город — почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате — а она будет судомойкой в столовой.

У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти — голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.

Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы… Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: «Я все время ощущаю потерю личности».

Знакомых в Чистополе — частично «пароходных» — для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, — ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.

Двадцать шестого августа… Еще одна цветаевская Голгофа.

В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов «управились» с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее «иждивенческие настроения», и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, — так потом рассказывал поэт П. Семынин.

Тогда же Цветаева оставила свое заявление — на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:

«В Совет Литфонда
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева.

26-го августа 1941 г.»

На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.

Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад («Ты, одиночества верховный час» — стихи из «Ученика»). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения — от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, — напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было — убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И — внезапно — укол, даже удар (на самом-то деле — мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. «- А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?»

Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее — Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.

А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою «Тоску по родине…», оборвала на словах: «Мне безразлично — на каком /Непонимаемой быть встречным!»

Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.

Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики…
(«Тебе — через сто лет», 1919 г.)

(Нет, помнили и знали — но «старье»: стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…)

Она обещала вечером прочесть «Поэму Воздуха». Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.

Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».

Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:

«На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами».

(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, — притом не только — последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)

«Вид был жалкий, — продолжает Татьяна Алексеевна. — Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: „У меня опять расклеилось…“, и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом — один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? — Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось — прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: „Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки“, — и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать — благословенно поцеловала.

Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…»

И еще: «Она была близка к концу. Говорила об этом».

Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.

Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала — даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?

А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?

Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, — чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя:

«Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо».

Принято цитировать ее слова после возвращения — что она ищет глазами крюк, что уже год «примеряет» смерть… Эти слова — быт, то есть — не главное. Главное — другое:

«Я не хочу умереть, я хочу — не быть». — Огромная разница.

Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! — и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об «ином веществе» поэта, который на земле стоит «лишь одной ногой» («Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…»). «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут» («Минута»), И вызов времени: «Я тебя миную!» — ибо время — категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни —

За потустороннюю границу:
К Стиксу!..
(«Древняя тщета течет по жилам…»)

И еще внятнее: «Понимаешь, что из тела — Вон — хочу!» (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: «В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле — как в стойле, В себе — как в котле…» И совсем ясно:

Мир — это стены.
Выход — топор…
(«Жив, а не умер…»)

Это она писала в 1925 году, и тогда же:

Погребенная заживо под лавиною
Дней — как каторгу избываю жизнь.
(«Существования котловиною…»)

И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от «земных низостей дней», в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся «чистота сгорания»… И как итог всего — «Поэма Воздуха», которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:

Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты…
(«Новогоднее»)

Отсутствие в этой жизни, «Жизни, как она есть», и устремление в иную. «Иное вещество». Иное измерение. Рай? Ад?

Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.

Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков «рай» — гористый, или устроенный «амфитеатром»? В «Поэме Воздуха» жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как «перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)».

Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, «неумолимое движенье мускула», или, как она говорила, «атом сопротивления». Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле:

« Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…» («Искусство при свете совести»).

Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили.

Она все «примеряла» небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала «о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…» А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — «пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной».

Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.

И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. «Не могу» — сильнее чем «не хочу», природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…

А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. «Я без России обойдусь, без тетради — нет». Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни…

Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше — равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования .

…Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. «Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание», — вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать «за такое внезапное превращение».

(«Превращения» не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)

На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.

А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: «Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня „решающего слова“, но я отказываюсь это „решающее слово“ произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».

И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда.

Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, — сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого.

Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур — тоже: по одной версии — на расчистку места под аэродром, по другой — в кино. Марина Ивановна осталась одна.

Она не бросилась в Каму. Нашла «крюк» — гвоздь — в сенях дома Бродельщиковых…

Быстро написала последние в жизни записки…

«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки — кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет:
«Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!

Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р<ублей> и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня — простите — не вынесла.
МЦ.

Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас.
Уедете — увезите с собою.
Не бросайте».

Последняя записка:

«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».

«Акт о смерти N 283
ЦВЕТАЕВА МАРИНА ИВАНОВНА
Пол женский, русская. Время смерти 31 августа 1941 года.
Исполнилось 49 лет.
Род занятий: эвакуированная.
Где работала: в г. Москве, Гослитиздат.
Адрес: г. Елабуга, Елабужский р-н, ТАССР, ул. Ворошилова, д. 10.
Причина смерти: асфиксия при задушении.
На основании справки от врача от 31/VII — 41.
Паспорт — сдан в милицию.
Ф. И. О., адрес заявителя: Эфрон, ул. Ворошилова, д. 10.
Подпись: Г. Эфрон. Свидетельство о смерти выдано 1/IX — 41 г.»

Быт и бытие. Их противостояние. Их… согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино…

Так край меня не уберег, Мой, что…

Посвящаю

памяти моих родителей -

Клавдии Алексеевны

и Александра Христофоровича

К вам всем - что мне, ни в чем

не знавшей меры,

Чужие и свои?!

Я обращаюсь с требованьем веры

И с просьбой о любви.

Марина Цветаева

Со времени выхода моей книги "Марина Цветаева. Страницы жизни и творчества. 1910–1922" прошло десять лет. В 1992 году должна была выйти вторая книга о Марине Цветаевой, где повествование доходило до конца: смерти поэта. Однако по вине санкт-петербургских издателей книга, полностью прошедшая все стадии подготовки к печати, так и не увидела свет.

За это время появились, разумеется, новые документы, материалы и свидетельства о жизни и судьбе Цветаевой, и я постоянно вносила в свою работу уточнения и дополнения.

В своем труде, который нужно считать итоговым, я пыталась впервые по возможности полно отразить жизненный и творческий путь одного из крупнейших русских поэтов двадцатого века - с момента выхода в Москве первого цветаевского сборника "Вечерний альбом" (конец 1910 года) - вплоть до кончины поэта 31 августа 1941 года в Елабуге.

По моему убеждению, самое важное и необходимое, но и самое трудное - проникнуть в творческую и житейскую психологию творца, рассказать о его быте и бытии, о его трудах и днях одномоментно, не отделяя одно от другого, а сливая воедино, - как всегда бывает в жизни. Только таким образом можно хотя бы в какой-то мере достоверно воскресить живую жизнь и судьбу любой творческой личности. Притом, я считаю, следует возможно больше предоставлять слово "герою" повествования: читателю ведь важно почувствовать, узнать и понять в первую очередь личность того, о ком пишет исследователь, и только потом - точку зрения самого исследователя, - а не так, как это десятилетиями насаждалось в нашем дурном литературоведении.

Стремление явить, говоря словами моей "героини", живое о живом я считаю своей главной задачей. И успех ее осуществления, безусловно, зависит от того, насколько непрерывно, без пропусков и умолчаний ведется рассказ.

Несмотря на то, что цветаевский архив закрыт до начала следующего столетия, я старалась написать книгу таким образом, чтобы все изложенное в ней было выстроено в последовательную, вплоть до месяцев, а подчас и дней, - панораму творений и жития поэта.

Я использовала материалы о Цветаевой, продолжавшие выходить постоянно, вплоть до дня, когда пишу эти строки. Все материалы, как опубликованные, так и не видевшие свет, тщательно выверены.

Чтобы не утяжелять текст, я не даю отсылок на источники, однако в конце книги приводится список основных материалов, использованных мной в работе.

Сердечно благодарю за помощь: М.И. Белкину, Н.Н. Бунина, Р.Б. Вальбе, В.С. Гречанинову, Е.В. Калмыкову, Ю.П. Клюкина, Е.Б. Коркину, Веронику Лосскую (Франция), Л.А. Мнухина, М.Е. Пашковскую, В.Б. Сосинского, О.М. Степанова, Александра Сумеркина (США), Веронику Туркину-Штейн (США), Л.М. Турчинского.

Часть первая. Россия

Юность поэта (1910–1915)

О семье. Письмо Марины 1905 года. Валерий Брюсов. Нилендер. Мария Башкирцева. Германия. Книга "Вечерний альбом" и отзывы на нее. Дружба с Волошиным. Беттина Брентано и Каролина Гюндероде. Встреча с Сергеем Эфроном. Его книга "Детство". "Волшебный фонарь" М. Цветаевой. Замужество и свадебное путешествие. Открытие музея. Поиски "волшебного дома". Отклики на "Волшебный фонарь". Сборник "Из двух книг"; соперничество с литературным Петербургом. Рождение Ариадны. Стихи начала 1913 года. Смерть И. В. Цветаева. Крым. Мария Кювилье. Стихи к Байрону и к Пушкину. 1914 год в Феодосии. В. Ходасевич о "Волшебном фонаре". Письма к В. В. Розанову. "Чародей". Петр Эфрон. Приезд в Москву. Дом в Борисоглебском. Встреча с Софьей Парнок и стихи. Душевная смута 1915 года. Ахматова. Отъезд в Петроград.

Когда Марина Цветаева отдала в печать свою первую книгу "Вечерний альбом", ей только что - 26 сентября (по старому стилю) - исполнилось восемнадцать лет…

Четыре года назад она потеряла мать.

Сгоревшая тридцати восьми лет от чахотки, Мария Александровна Мейн, высокоодаренная, грустная и романтическая, с "измученной душой", навсегда осталась болью в сердцах ее двух дочерей - Марины и Анастасии. Матери своей, М. Л. Бернацкой, она не знала: та умерла, когда ребенку не исполнилось и трех недель. Подчиняясь горячо любимому и деспотически любящему ее отцу, Александру Даниловичу Мейну, Мария Александровна отказалась в юности от встреч с дорогим ей человеком (он был женат), а потом вышла замуж за Ивана Владимировича Цветаева, сорокачетырехлетнего профессора Московского университета, вдовца с двумя детьми: дочери Валерии было восемь, сыну Андрею - год. Их мать, Варвара Дмитриевна Иловайская, дочь известного историка, всего год назад скончалась; Иван Владимирович продолжал тосковать и любить ее. Так что драматизмом, можно сказать, был пронизан воздух дома номер восемь по Трехпрудному переулку, где жила семья Цветаевых…

Когда умерла Мария Александровна, Марине и Анастасии было соответственно четырнадцать и двенадцать лет. Одиночество, в котором оказалась Марина Цветаева, усугубило трагический склад ее натуры.

Отец? В отроческие годы любовь к нему не могла восполнить пустоты, образовавшейся в душе, и утолить тоску по недостающей ласке. К тому же Иван Владимирович, вторично овдовевший, был целиком погружен в свои бесчисленные обязанности - профессорские - в университете, директорские - в Румянцевском музее и самые заветные, ставшие смыслом его жизни: по строительству грандиозного Музея на Волхонке - впоследствии знаменитого Музея изобразительных искусств. Будучи бессильным влиять на детей, он многое предоставил в их воспитании, так сказать, "на волю волн". Добрый, рассеянный, сосредоточенный на своих делах - и старый, вернее, устаревший, консервативный - таким, вероятно, виделся он детям. Пройдут годы, прежде чем они, и в первую очередь Марина Цветаева, поймут, что такие, как их отец, составляли гордость и славу русской культуры. Сын бедного сельского священника, учившийся на последние гроши, феноменально скромный и бескорыстный труженик, Иван Владимирович сделался известным ученым-классиком, античником, являвшим собою цвет российской интеллигенции. Поймет Цветаева и то, что всей своей человеческой сущностью она обязана в равной степени и отцу и матери. Безоглядная поглощенность главным делом жизни, каковым для нее станет Поэзия, - не-женская воля к труду - все это она получит в "наследство" от отца…

Сейчас, в 1910 году, она еще мало увидела и узнала, однако о ней уже можно было сказать:

"Как мало прожито, как много пережито!"

Жизнью Марины Цветаевой с детства и до кончины правило воображение. Воображение, которое пробудили книги и их герои, вымышленные и реальные. Без различия эпох, к которым они принадлежали, а также от того, существовали они в действительности или были выдуманы, - все они вполне равноправно жили в душе юной Цветаевой. Прекрасное знание с раннего детства французского и немецкого расширяло границы проникновения в неведомые эпохи и характеры.

Простое и хотя бы приблизительное перечисление того, что прочла Цветаева к восемнадцати годам, показалось бы неправдоподобным по количеству и разнообразию. Пушкин, Лермонтов, Жуковский; Лев Толстой и Степняк-Кравчинский; немецкие и французские романтики; Гюго, Ламартин, Ницше; Жан-Поль Рихтер; романы Чарской и пьесы Ростана; Гейне; Гёте, его сочинения и книги, с ним связанные: "Переписка Гёте с ребенком" Беттины фон Арним (урожденной Брентано), "Разговоры с Гёте" Эккермана; книги, связанные с Наполеоном, в частности, его "Письма" к Жозефине… Впрочем, лучше остановиться. Прибавим к этому, что книги, прочитанные Цветаевой в ранние годы, встали бы на полках (по хронологии знакомства с ними) в абсолютно "лирическом" беспорядке, потому что ее чтение, запойное и самозабвенное, было, особенно после кончины матери, вполне бессистемным…

Дорогая Анастасия Ивановна!

Посылаю Вам, как обещала, несколько своих замечаний и поправок к Вашим "Воспоминаниям" ("Москва", 1981, N 3, 4, 5). Сначала повторю то, о чем мы с Вами уже говорили: "Москва", N 4, стр. 149. Марина Ивановна говорит о своих дочерях: "Спасти обеих я не могла, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить". И дальше: "Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: "Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух - тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины".

Слова просто чудовищны, и сказаны могли быть лишь в состоянии глубочайшей депрессии. Вы, к моей радости, согласились их убрать; они отнюдь не передают всей трагедии, а лишь вызывают к Марине Ивановне недоброе чувство. Настоящая правда заключена не в них, а в трагическом письме Цветаевой к В. К. Звягинцевой, написанном на пятый день после смерти Ирины. Не лучше ли было привести отрывок из него? Вот он:

Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина - 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия, - возвращающиеся приступы) - и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу… И теперь это свершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб<ачьей> Площадке, разузнать о санатории для Али - и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой - кунцевские - я их узнала. Я взошла, меня позвали. "Вы г-жа такая-то?" - Я. - И сказали: Умерла без болезни, от слабости. Я даже на похороны не поехала- у Али в этот день было 40… сказать правду?! - я просто не могла. Ах, господа! Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь… Я просто еще не верю. - Живу со сжатым горлом, на краю пропасти. - Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И - наконец - я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат - у меня была только Аля, и Аля больна, и я вся ушла в ее болезнь - и вот Бог наказал… Другие женщины забывают своих детей из-за балов - любви - нарядов - праздника жизни. Мой праздник жизни - стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину - я 2 месяца ничего не писала! И - самый ужас! - что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась… и все время собиралась за ней, и все думала: "Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной". - А теперь поздно".

Поправка к стр. 152. Вы пишете о С. М. Волконском:

"Быт и бытие" звалась его книга".

Нет: книга, которую переписывала для Волконского М. И., называлась "Родина". Это - его автобиография; на нее в 1924 г. Цветаева написала рецензию-"апологию" под названием "Кедр".

Книга "Быт и бытие" написана была только в 1923 году, с очень теплым посвящением Марине Ивановне (оно же предисловие), в котором он вспоминает страшный быт Москвы 1921 года. Кстати: "Быт и бытие" - книга философско-созерцательная, она сильно напоминает розановские "Опавшие листья" и "Уединенное"; в ней и "теплота и душа, и сердце", то есть все то, чего, по Вашему мнению, недоставало в личности самого Волконского, к которому Вы, как мне кажется, отнеслись несколько сурово (?)

Здесь же делаю поправку к третьей части "Воспоминаний" ("Москва", N 5, с. 149) - о переводе Цветаевой своей поэмы "Мо"лодец" на французский. Вы пишете: "Где теперь этот перевод? Цел ли?"

Цел. Беловая рукопись хранится в ЦГАЛИ.

Теперь о елабужской трагедии.

Прежде всего: невозможно читать страницы так называемых "воспоминаний" С. И. Фонской. Это - не воспоминания, а ложь и лицемерие. Я отлично понимаю, что Вы не могли в точности знать факты, ею упоминаемые. Но еще до выхода в свет ее книги Ариадна Сергеевна писала ей (а также и Вам послала об этом письмо), уточнив по дневникам Мура множество фактов. Но, несмотря на это, книга Фонской так и вышла с ошибками.

Фонская говорит Вам ("Москва", N 5, с. 152): "Сперва Марина Ивановна жила в нашем Доме творчества, затем… у Лисицыной".

Ни единого дня Марина Ивановна в Доме творчества не жила. Это устанавливается по ее письмам и дневникам Мура. В день приезда в Голицыне, и именно в дом Лисицыной, администрация Дома отказалась дать Марине Ивановне керосиновую лампу, и комната, в которой она поселилась, не освещалась; потребовалось вмешательство одной из писательниц, жившей в Доме творчества, которая устроила скандал, и лампу М. И. получила.

Далее. "У нее с сыном была одна путевка", - говорит Вам Фонская. Неправда: сначала - две, но не путевки, а курсовки - только на питание. Однако 28 мая 1940 года, как это следует из дневника Мура и из письма Марины Ивановны, - она встретила на улице Фонскую, которая сообщила ей, что теперь надо платить за курсовки вдвое дороже. Поскольку М. И. материально не могла выдержать этой платы, пришлось ей с Муром взять одну курсовку на двоих; с того момента в столовой Дома творчества М. И. вообще больше не бывает и берет из кухни обед домой.

Та же Фонская весьма негуманно обошлась с Мариной Ивановной, замерзавшей от холода, о чем сама Марина Ивановна пишет: "Хозяйка… объявила, что больше моей печи топить не может, п. ч. у нея нет дров, а Серафима Ивановна (Фонская - А.С.) ей продать не хочет" (см. Мариэтта Шагинян. Человек и время. М. ИХЛ, 1980, с. 466).

И когда, спустя долгие годы, С. И. Фонская обволакивает свои так называемые воспоминания елеем, верить их льстивому, сладкому тону нельзя, а цитировать их в Вашей книге - по-моему, оскорбительно для книги.

Дальше. Фонская говорит, что директор Литфонда "держал" Марину Ивановну с сыном (такое впечатление, что из милости) и говорил: "Как же не кормить мальчика? Он же и растет…" (стр. 153). Но какая уж тут "милость", когда М. И. платила за еду в двойном размере, притом, можно сказать, из последних сил?! Да и в столовой, как уже было сказано, они не ели и делили дома одну порцию на двоих?

О Крымове - все вранье! Во-первых, Мур в своем дневнике упоминает тех, с кем он общался в Голицыне: Крымова среди них нет. Во-вторых и в-главных: Фонская говорит Вам чудовищную ложь, которая введет в заблуждение исследователей жизни Цветаевой:

"В 41-м году она (Цветаева. - А.С.) провожала Крымова, прощалась. Он шел на войну. С этого крыльца она его провожала" (с. 154).

В 1941 году Цветаева не жила в Голицына. Она уехала оттуда 7 июня 1940 года и больше никогда туда не возвращалась. В июне 1941 г. Цветаева жила в Москве. Ужасно, что вся эта ложь напечатана полумиллионным тиражом!

У Фонской еще много неточностей и глупостей: что-де Цветаева носила одно-единственное платье, что у нее были "прозрачные пальцы", что она называла Голицыне "родным домом" (в то время как ни единого дня в нем не жила и ничего доброго от его администрации не видела) и т. п. Не буду всего перечислять, не имеет смысла.

Извините меня, дорогая Анастасия Ивановна, за, быть может, непрошеный совет: но уберите эти ничтожные лжемемуары из своей будущей книги! Вам, Вы говорили, все равно нужно немного сократить Ваши воспоминания. Вы хотели сделать это за счет страниц, посвященных Мандельштаму ("Даугава"); а он у Вас хорош, жаль. От Фонской же, после того, как Вы уберете ложь, фактически ничего не останется…

Теперь о Вашей точке зрения на причину, вернее, повод, толкнувший, по Вашему мнению, Марину Ивановну на гибель.

Начну с того, что я совершенно согласна с Вашими словами: "не бегство от трудностей жизни был ее уход"; "от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают". Также полностью согласна я и с Вашим желанием оградить память Марины Ивановны от посмертных сплетен о ее якобы ненормальном душевном состоянии (омерзительная чушь Пазухина, в частности). Об этом мы с Вами говорили и пришли к единомыслию. Конечно, М. И. была абсолютно нормальна, когда принимала свое последнее в жизни решение. И решение это было выстраданным, многажды обдуманным, и вызвано оно было не одной какой-либо причиной (и тем более не поводом), а совокупностью глубочайших обстоятельств, психологических и жизненных, которые привели ее к такой усталости, когда и бытие утратило для нее свой смысл и жизненную силу. Дело было уже не только в самой ситуации, а и в том, как она к ней отнеслась.

Вы же убеждены, что не ошибаетесь, считая, что единственным поводом к самоубийству М. И. послужили слова Мура, сказанные в пылу раздражения: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" (с. 146). Вы строите на этих словах, в сущности, всю свою концепцию.

Не "искажая и не перетолковывая" написанное Вами, как Вы просите о том своих читателей, я хочу поспорить с Вами и в свою очередь прошу у Вас предельного внимания.

Прежде всего, если Вы стремитесь, как Вы сказали, "изложить все с наибольшей точностью" (с. 133), то такую точность, как мы все понимаем, могут обеспечить только подлинные документы того времени и ничто другое. Эти документы: письма М. И., дневник Мура, его письма, написанные после смерти матери, которых, к великому сожалению, в Вашем распоряжении не было, и, может быть, записи очевидцев (тогдашние, конечно), которых у Вас тоже не было, да мы и вообще не знаем, существуют ли они. Свидетельства же лиц, "вспоминающих" о событиях двадцать с лишним лет спустя, да еще очевидцев, которым в момент событий было по 15–16 лет, - это не документы и это не доказательства. Их можно рассматривать - и то критически - лишь имея в руках подлинные, повторяю, материалы того времени и сопоставляя с ними. Ибо любые устные свидетельства, сделанные много лет спустя, всегда и неизбежно недостоверны.

Итак, я прежде всего не верю и не могу верить памяти и рассказу А. А. Соколовского, который подростком услышал от сына Цветаевой приведенные Вами слова, сказанные им матери в момент ссоры, и повторил их спустя двадцать с лишним лет. Но если Вы даже и приняли их на веру, то строить целую концепцию на этих словах и только на них, не имея никаких, повторяю, документов и современных тому моменту подтверждений, невозможно, и, по-моему, неправомочно. При первом же сопоставлении с подлинными документами все будет опровергнуто. Вам не поверят (уже не верят) и будут правы. Я от многих слышала слова недовольства, даже возмущения, в своей совокупности звучащие так: "Свалить все на несчастного голодного мальчишку, который вдобавок погиб на войне, забывая об обстоятельствах, о трагическом положении всей семьи!" И когда я, в Вашу защиту, утверждаю, что в Ваших воспоминаниях нет никакого личного зла по отношению к Муру, а обо всех обстоятельствах пока невозможно всего рассказать, - это не убеждает, мне отвечают: "Раз невозможно, то лучше вообще не говорить, а не сваливать вину на сына".

Но не буду говорить о чужом мнении - продолжу свою мысль. Больше того: предположу (а это нетрудно), что вообще-то Мур подобные слова вполне мог сказать, и не раз, и не только по-русски, но и по-французски (известно, со слов хозяев елабужского дома, что ссорились мать и сын на французском).

Я не вижу в этой фразе: "Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами" никакого намека на угрозу самоубийства. Это - общая, пустая, банальная фраза, обычная при ссоре. Она может, в частности, обозначать и то, что мать своим поведением (которое раздражало сына) сгноит его, доведет до нервного расстройства и тому подобную чушь, о которой нет никакой надобности размышлять, - но только не угрозу самоубийства. К тому же Марина Ивановна лучше всех знала, что ее сын неспособен наложить на себя руки - не той он породы. И нет ничего общего между ею, семнадцатилетней - той, что собиралась покончить с собой, - и им, шестнадцатилетним. Вы видели Мура двухлетним мальчиком во Франции, и, конечно, Вам трудно представить себе, каким он стал. Как, впрочем, поскольку Вы с 1927 года не видели свою сестру, Вам так же трудно предположить, насколько она изменилась (а она менялась непрерывно, всю жизнь, - о чем говорит ее творчество). Так вот, Мур очень любил жизнь, был очень рациональным, всегда надеялся на лучшее, верил, что станет писателем, художником и что все в жизни устроится. Об этом говорят его дневники, письма; некоторые из них Вы знаете. Нет, не верю, чтобы Марина Ивановна испугалась, что ее сын может покончить с собой! Но вот сама она, несомненно, думала об этом давно. Надвигалось это неумолимо, о чем свидетельствуют ее записи в черновых тетрадях 1940–1941 годов, а также дневники Мура (при жизни М. И.) и его письма, написанные после ее кончины, где он вспоминает о том, как часто повторяла она о праве своем совершить этот шаг и совершенно спокойно говорила о том, что видит в этом единственный для себя выход. В свое время я обо всем этом читала и отлично помню.

Разумеется, и предсмертные записки М. И. проливают свет на трагедию. Кстати, уточню здесь написанное Вами:

Записок Марины Ивановны было три: к Муру (в ней упоминаются Сергей Яковлевич и Аля), к Асееву и - третья - к эвакуированным в Елабуге. Письма, обращенного к мужу и дочери, бывшим в то время далеко, не существовало. Вы пишете: "Письмо это Мур увез с собой" - очевидно, на фронт? Но для чего он бы увез именно это письмо, зная, что это - верный риск? Ведь весь архив матери, в том числе и записку к себе, он бережно сохранил, оставив у Е. Я. Эфрон . Видимо, Е. Я., рассказавшая Вам об этом, что-то перепутала, либо Вы ее неправильно поняли; люди, близкие к ней, в том числе и Ариадна Сергеевна, никогда об этом письме не слышали.

По всем этим документам, о которых я говорю и с которыми знакома, картина гибели Марины Ивановны предстает в совершенно ином свете по сравнению с тем, как она дана Вами - что вполне понятно и естественно, так как документами Вы не располагали. Также совершенно по-иному встает и поездка ее из Елабуги в Чистополь. Вы пишете:

"Когда на заявление ее о месте судомойки в писательском чистопольском детском саду из соседней комнаты с той, где шло собрание писателей в Чистополе, она услышала слова некоей актрисы, жены писателя, что есть кандидатуры более достойные, Марина, не дождавшись конца собрания, уехала на пароходе в Елабугу" (с. 147).

По-видимому, все же речь шла об интернате (к тому моменту переезжавшем из Берсуда в Чистополь), либо о столовой (еще не существовавшей и открытой значительно позже). Заявление о месте судомойки Марина Ивановна действительно написала, притом она не случайно не обозначила, куда именно просит ее принять. Заявление это цело и хранится в частных руках. Но просьба М. И. повисла в воздухе, ибо места судомойки не было и, очевидно, пока не могло быть ни отказа, ни согласия.

Затем - упомянутая Вами "актриса, жена писателя" - А. О. Степанова - никогда против М. И. не выступала, - о чем свидетельствуют два лица, присутствовавшие на этом собрании. Легенду о ней в пятидесятые годы передали Ариадне Сергеевне люди, сами при сем не присутствовавшие. На собрании, о котором идет речь, Марине Ивановне, напротив, разрешили прописку в Чистополе - о чем мечтал Мур, который считал, что в Чистополе, по сравнению с Елабугой, будет рай. М. И. об этом разрешении узнала в тот же день и дала телеграмму сыну, что ищет комнату и задерживается. Уехала она в Елабугу не сразу после собрания, а два дня спустя. Так выглядят факты.

Я прошу Вас, дорогая Анастасия Ивановна, не сердиться на меня за это письмо, - Вы, конечно, понимаете, что мне, как и Вам, хочется, чтобы восторжествовала правда. И вот что мне думается: ведь многое из того, что Вы пишете о последнем периоде жизни Марины Ивановны, основано на лживых рассказах Фонской, а также на зыбких, а порою и просто искаженных "свидетельствах". Все эти страницы не являют собою Ваши воспоминания в буквальном смысле, не так ли? И когда будут обнародованы истинные материалы и документы - а они будут обнародованы обязательно - то эти Ваши страницы будут опровергнуты! Нужно ли Вам это и нужно ли это вообще? Не лучше ли будет, при издании Ваших воспоминаний отдельной книгой, убрать из них те страницы, которые к собственно воспоминаниям не относятся? Убрать все то, о чем Вы, волею обстоятельств, вынуждены были писать лишь по слухам? Зачем Вам нужно, чтобы распространилась еще одна легенда о последних днях Марины Ивановны?

Может быть, Вы найдете мои слова убедительными и согласитесь со мной? Во всяком случае, еще раз прошу Вас не обижаться на мое письмо и надеюсь, что мы с Вами сможем еще раз все обсудить.

С самыми добрыми пожеланиями

Нашли ошибку? Выделите и нажмите CTRL+ENTER

Саакянц А.А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество

Саакянц А.А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество
Часть первая. Россия
Юность поэта (1910-1915)
Версты одного года (1916)
Крылатая душа поэта (1917-1918)
Романтический театр Цветаевой (1918-1919)
"Только в огне пою!" (1919 - февраль 1921)
Последняя Москва (март 1921 - май 1922)
Часть вторая. Заграница
Одиннадцать недель в Берлине (май 1922 - июль 1922)
Чехия (август 1922 - октябрь 1925)
"Звездный год" во Франции (ноябрь 1925 - 1926)
Пустыня 1927-го
"Оползающая глыба" (1928-1929)
"Роднее бывшее - всего..." (1930-1936)
Последняя Франция (1937 - июнь 1939)
Часть третья. Россия
Московские загороды (июнь 1939 - июнь 1940)
"Москва меня не вмещает" (июнь - декабрь 1940)
Уход (январь 1941-31 августа 1941)
Приложения
Иллюстрации

Саакянц А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. - М.: Эллис Лак, 1999. - 816 с.

Новая книга Анны Саакянц рассказывает о личности и судьбе поэта. Эта работа не жизнеописание М. Цветаевой в чистом виде и не литературоведческая монография, хотя вбирает в себя и то и другое. Уникальные необнародованные ранее материалы, значительная часть которых получена автором от дочери Цветаевой - Ариадны Эфрон, - позволяет сделать новые открытия в творчестве великого русского поэта.

Книга является приложением к семитомному собранию сочинений М. Цветаевой.

ББК 84 Р47 С12 4702010201-060 С -------------- Без объявл. 130(30)-99 ISBN 5-88889-033-2
Внимание! Апостроф после гласной буквы (коро"ва) обозначает ударение!

ОТ АВТОРА

Со времени выхода моей книги "Марина Цветаева. Страницы жизни и творчества. 1910-1922" прошло десять лет. В 1992 году должна была выйти вторая книга о Марине Цветаевой, где повествование доходило до конца: смерти поэта. Однако по вине санкт-петербургских издателей книга, полностью прошедшая все стадии подготовки к печати, так и не увидела свет.

За это время появились, разумеется, новые документы, материалы и свидетельства о жизни и судьбе Цветаевой, и я постоянно вносила в свою работу уточнения и дополнения.

В своем труде, который нужно считать итоговым, я пыталась впервые по возможности полно отразить жизненный и творческий путь одного из крупнейших русских поэтов двадцатого века - с момента выхода в Москве первого цветаевского сборника "Вечерний альбом" (конец 1910 года) - вплоть до кончины поэта 31 августа 1941 года в Елабуге.

По моему убеждению, самое важное и необходимое, но и самое трудное - проникнуть в творческую и житейскую психологию творца, рассказать о его быте и бытии, о его трудах и днях одномоментно, не отделяя одно от другого, а сливая воедино, - как всегда бывает в жизни. Только таким образом можно хотя бы в какой-то мере достоверно воскресить живую жизнь и судьбу любой творческой личности. Притом, я считаю, следует возможно больше предоставлять слово "герою" повествования: читателю ведь важно почувствовать, узнать и понять в первую очередь личность того, о ком пишет исследователь, и только потом - точку зрения самого исследователя, - а не так, как это десятилетиями насаждалось в нашем дурном литературоведении.

Стремление явить, говоря словами моей "героини", живое о живом я считаю своей главной задачей. И успех ее осуществления, безусловно, зависит от того, насколько непрерывно, без пропусков и умолчаний ведется рассказ.

Несмотря на то, что цветаевский архив закрыт до начала следующего столетия, я старалась написать книгу таким образом, чтобы все изложенное в ней было выстроено в последовательную, вплоть до месяцев, а подчас и дней, - панораму творений и жития поэта.

Я использовала материалы о Цветаевой, продолжавшие выходить постоянно, вплоть до дня, когда пишу эти строки. Все материалы, как опубликованные, так и не видевшие свет, тщательно выверены.

Чтобы не утяжелять текст, я не даю отсылок на источники, однако в конце книги приводится список основных материалов, использованных мной в работе.

=====

Сердечно благодарю за помощь: М.И. Белкину, Н.Н. Бунина, Р.Б. Вальбе, В.С. Гречанинову, Е.В. Калмыкову, Ю.П. Клюкина, Е.Б. Коркину, Веронику Лосскую (Франция), Л.А. Мну хина, М.Е. Пашковскую, В.Б. Сосинского, О.М. Степанова, Александра Сумеркина (США), Веронику Туркину-Штейн (США), Л.М. Турчинского.


Сканирование и распознавание Studio KF, при использовании ссылка на сайт обязательна!

Анна Ахматова и Марина Цветаева

К онец XIX века принес России четыре удивительных года.
В 1889-м родилась Анна Ахматова.
В 1890-м - Борис Пастернак.
В 1891-м - Осип Мандельштам.
В 1892-м - Марина Цветаева.

Каждый год выдавал по гению. И что, может быть, самое удивительное: судьба распорядилась поровну - из четырех поэтов - две женщины, женщины - ПОЭТЫ, а не поэтессы. На этом настаивали обе: и Анна Ахматова, и Марина Цветаева. (Поэтесса - понятие психологическое, и вовсе не зависит от величины таланта...)

Две звезды, две планеты (уже открыты и названы их именами). До них пока не было дано подняться ни одному женскому имени в литературе. Два поэта, две женщины, две судьбы, два характера…

Анна Ахматова (Горенко) родилась 23 июня 1889 года в пригороде Одессы «Большой Фонтан», в семье морского инженера. Она была третьей из шестерых детей. Когда ей исполнилось одиннадцать месяцев, семья переехала под Петербург: сначала в Павловск, потом - в Царское Село. Это место навсегда освятилось для Ахматовой именем великого Пушкина. Летом ездили к Черному морю. В одиннадцать лет девочка тяжело заболела, еле выжила, и на какое-то время оглохла. С этого момента стала писать стихи.

Родилась 8 октября 1892 года в Москве, в семье профессора. Детство провела в Москве, в Тарусе (между Серпуховом и Калугой), в швейцарских и немецких пансионах; в Ялте: мать болела туберкулезом, и все переезды были связаны с ее лечением. Училась музыке: мать хотела видеть ее пианисткой. По-видимому, лет в девять-десять уже сочиняла стихи - к неудовольствию матери. Детей было четверо: от первого брака И. В. Цветаева - дочь и сын, и от второго - Марина и ее младшая сестра - Анастасия. Когда сестрам было четырнадцать и двенадцать лет, мать умерла от чахотки. (Чахотка царила и в семье Горенко: две сестры Анны Ахматовой погибли от этой болезни.)

Детство той и другой было печальным: «И никакого розового детства», - сказала Ахматова, - то же могла сказать и Цветаева.

Анна Горенко была тоненькой, изящной и болезненной девочкой - девушкой - дружила с морем, плавала, как рыба; отец в шутку звал ее «декаденткой». Марина в детстве и отрочестве отличалась неплохим здоровьем, была полновата, румяна, застенчива. К морю, которое впервые увидела в детстве, не привыкла никогда, не полюбила, - не оправдав тем самым свое имя Марина («морская»).

В ранней юности обе мечтали о любви. Анна Горенко в семнадцать лет безнадежно влюбилась в петербургского студента Владимира Голенищева-Кутузова, все время мечтала о встрече с ним, много плакала, даже падала в обмороки (здоровье ее всю жизнь было очень слабое). Между тем еще несколько лет назад, когда ей было всего четырнадцать или даже чуть меньше, в нее влюбился будущий поэт Николай Гумилев. Позже он несколько раз делал ей предложение, но она отказывала; есть сведения, что он дважды пытался покончить с собой. Но она не любила его; по-видимому, все ее душевные силы были истрачены на безответную любовь к Голенищеву-Кутузову.

Об этой ее любви свидетельствуют несколько писем 1907 года к С. В. фон Штейну, мужу ее старшей сестры. Они единственны в своем роде. Никогда позже ни в стихах, ни в прозе, ни в письмах Анна Горенко (будущая Анна Ахматова) не выражала так бурно, так «напрямую» любовные чувства. С той поры, постоянно совершенствуясь, ее любовная лирика словно бы уйдет «за занавес», музыка стиха никогда не превысит «полутонов» - и всегда будет печальной...

А за Гумилева она все-таки вышла - когда ей был 21 год: в 1910-м. Но счастья у них не получилось. Ведь оба были личностями, оба были поэтами. По гениальному слову Марины Цветаевой:

Не суждено, чтобы сильный с сильным
Соединились бы в мире сём...

Каждый хотел быть сам по себе. Гумилев не мог жить без путешествий, надолго уезжал. Она же погрузилась в творчество: писала свою первую книгу «Вечер», которая принесет ей славу...

У Марины Цветаевой все было иначе. Познав «трагическое отрочество» (ее собственные слова), она теперь переживала «блаженную юность». Но до «блаженной юности», еще будучи гимназисткой, она успела написать множество стихов. В 1910 году, когда Ахматова вышла замуж, Цветаева уже выпустила в свет первый стихотворный сборник: «Вечерний альбом». А в следующем, 1911 году, познакомилась со своим будущим мужем - Сергеем Эфроном. Ей было восемнадцать лет, ему - семнадцать. Это был союз на всю жизнь, несмотря на сложные перипетии судьбы и отношений. И права была дочь Цветаевой, когда говорила, что Сергей Эфрон был единственным человеком, которого Марина Цветаева любила по-настоящему. «Я прожила с ним 30 лет и лучшего человека не встретила», - так напишет она незадолго до кончины.

В 1912 году вышел сборник стихов «Вечер». Имя автора: «Анна Ахматова» - псевдоним, который Анна Горенко взяла по имени своего татарского предка, хана Ахмата; имя Анна ей дали в честь бабушки. Эта книга любовной лирики уже была гармонична и совершенна; в стихах не было ничего детского; они принадлежали перу зрелого, сформировавшегося поэта, и уже тогда были истинными творениями Анны Ахматовой.

Осенью того же года у Ахматовой и Гумилева родился сын Лев.

1912 год знаменателен и для Марины Цветаевой. Она соединяет свою судьбу с Сергеем Эфроном; осенью появляется на свет их дочь Ариадна; и в этом же году - выходит вторая книга стихов «Волшебный фонарь». Несмотря на несомненные приметы большого таланта, эта книга тоже еще незрелая. Но поэзия Цветаевой, ее поэтический «почерк», теперь начинает очень быстро развиваться и меняться. Она создаст стихи, настолько несходные по творческой манере, что, кажется, они принадлежат разным поэтам. «Почему у Вас такие разные стихи? - Потому что годы разные», - напишет она. И еще: «Из меня можно выделить по крайней мере семь поэтов» (это она скажет в 30-е годы).

Стихи Ахматовой (их духовный, психологический смысл, драматизм и т. д.) тоже будут меняться в зависимости от времени. Но то, что принято обозначать как ФОРМА, - останется до самого конца гармонической, классически-ясной. Анна Ахматова - поэт пушкинской школы.

Хорошо сказал о поэтическом и психологическом различии той и другой известный русский эмигрантский исследователь литературы Константин Мочульский - еще в 1923 году:

«Цветаева всегда в движении; в ее ритмах - учащенное дыхание от быстрого бега. Она как будто рассказывает о чем-то второпях, запыхавшись и размахивая руками. Кончит - и умчится дальше. Она - непоседа. Ахматова - говорит медленно, очень тихим голосом; полулежит неподвижно; зябкие руки прячет под «ложноклассическую» (по выражению Мандельштама) шаль. Только в едва заметной интонации проскальзывает сдержанное чувство. Она - аристократична в своих усталых позах. Цветаева - вихрь, Ахматова - тишина... Цветаева вся в действии - Ахматова в созерцании...»

Ахматова и Цветаева были резко противоположны, полярны, - и прежде всего, по своим природным качествам, которые даются от рождения и остаются неизменными.

Прежде всего, каждой был отмерен свой жизненный срок; Ахматова немного не дожила до 77 лет, Цветаева - до 49-ти. Между тем литературное наследие Цветаевой значительно обширнее, нежели ахматовское.

Одна из важнейших загадок природы состоит в запасе энергии, по-разному отпущенной каждому человеку. У Анны Ахматовой эта энергия была гармонично распределена на протяжении ее долгой - притом весьма трагической, жизни - и не иссякала до последнего дня. Я не говорю уже о ее слабом здоровье, о постоянных болезнях с юных лет (слабые легкие и сердце). Откуда и возник классический образ полулежащей Ахматовой, запечатленный на фотографиях и рисунках Модильяни.

Представить в подобной позе Марину Цветаеву немыслимо. Недаром она называла свое здоровье железным: имела крепкое сердце, была неутомимым ходоком, спала мало, и ранним утром спешила к письменному столу. И исписывала десятки столбцов вариантов рифм, слов, строк, не щадя сил, потому что они (до поры до времени) не предавали ее.

Но люди, наделенные необычайной творческой, психической энергетикой, никогда долго не живут. Я имею в виду не болезни, от которых никто не застрахован. Просто мощная, бурная энергия у таких людей так же бурно и мгновенно обрывается. Так было с Мариной Цветаевой, о самоубийстве которой существует множество различных неумных версий. В то время как о самом главном почему-то не говорят: о том, что жизненная сила, психическая энергия иссякает. Цветаева ушла из жизни, убедившись, что она больше ничего не может: ее воля к жизни иссякла.

Здесь, вероятно, уместно будет сказать об отношении обоих поэтов к смерти. (Тот факт, что и у Ахматовой, и у Цветаевой в юности были попытки самоубийства - ни о чем не говорит; речь идет о закате жизни: зрелость Цветаевой, старость Ахматовой).

Когда жуткие обстоятельства стали неотвратимо и явно уничтожать мощный цветаевский дух, она написала такие строчки:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный...

Она всегда знала, что уйдет из жизни. Рано или поздно. Вопрос был только во времени. Ахматова, невзирая ни на какие обстоятельства, никогда бы добровольно не ушла из жизни. Но в старости она, по-видимому, часто думала о смерти, не боясь ее, принимая как неизбежную данность. Об этом она говорит в нескольких своих стихотворениях.

Но продолжу, однако, сопоставление жизненных, творческих, психологических обстоятельств.

Анна Ахматова выпускает вторую книгу стихов: знаменитые «Чётки»; множество раз они будут переизданы. В 1918 году разводится с Н. Гумилевым. (Их сын Лев воспитывался в новой семье.) Цветаева, которая впервые прочла стихи Ахматовой, по-видимому, в 1912 году, увлеклась ее поэзией, а также личностью, стоявшей за стихами. Она сотворила себе образ «роковой красавицы», называла ее «Музой Плача» и «Златоустой Анной всея Руси». Очень хотела встретиться и отправилась в 1916 году в Петербург с чувством и желанием соперничества: Москва против Петербурга. Но встреча не состоялась: Ахматова болела и находилась в Царском Селе. Впоследствии, когда Цветаева будет писать ей восторженные письма, Ахматова отнесется к ним с присущей ей сдержанностью. В этих, можно сказать, неравноправных отношениях, пожалуй, сильнее всего выявился контраст натур Ахматовой и Цветаевой. И здесь нужно говорить о такой важнейшей вещи, как любовь - в жизни, а значит, и в творчестве обеих.

Слово любовь для Марины Цветаевой ассоциировалось со словами Александра Блока: тайный жар. Тайный жар - это состояние сердца, души, - всего существа человека. Это - горение, служение, непрекращающееся волнение, смятение чувств. Но самое всеобъемлющее слово все-таки - любовь. «Когда жарко в груди, в самой грудной клетке... и никому не говоришь - любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это - любовь», - писала Цветаева, вспоминая свои детские переживания.

Она утверждала, что начала любить, «когда глаза открыла». Это чувство, состояние тайного жара, любви - мог вызвать исторический или литературный герой («ушедшие тени»), какое-нибудь место на земле, - например, городок Таруса на Оке, где прошли лучшие месяцы в детстве; и, конечно, конкретные люди, встреченные в жизни. «Пол и возраст ни при чем», - любила повторять Цветаева. И на этих живых, реальных людей она, не зная меры, обрушивала весь шквал своих чувств. И «объект» подчас спасался бегством. Он не выдерживал раскаленной атмосферы страстей, требований, которые Цветаева предъявляла к нему. Потому-то она и говорила, что умершего, «ушедшую тень» легче любить, что «живой» никогда не даст себя любить так, как нужно ей; живой хочет сам любить, существовать, быть. И даже договаривалась до того, что ответное чувство в любви для нее, для любящей - помеха. «Не мешай мне любить тебя!» - записывает она в дневнике. Ее открытость, распахнутость отпугивала мужчин, и она это понимала и признавала: «Меня любили так мало, так вяло».

Ахматова, как уже было сказано, познала в юности сладкую отраву безответной любви, а с другой стороны - любовь к себе, на которую не могла ответить. С ранних лет у нее было множество поклонников, но, пожалуй, никто не смог вызвать в ней костер «тайного жара», подобного цветаевскому.

Ахматова обладала поразительной внешностью. Современник, поэт Георгий Адамович, знавший ее смолоду, вспоминает: «Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей: нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание. Позднее в ее наружности отчетливее обозначился оттенок трагический... когда она, стоя на эстраде... казалось, облагораживала и возвышала все, что было вокруг... Бывало, человек, только что ей представленный, тут же объяснялся ей в любви».

Облик Ахматовой просился на портрет; художники, что называется, «наперебой» писали ее: А. Модильяни, Н. Альтман, О. Кардовская - это только до 1914 года! Кардовская записала в дневнике: «Я любовалась красивыми линиями и овалом лица Ахматовой и думала о том, как, должно быть, трудно людям, связанным с этим существом родственными узами. А она, лежа на своем диване, не сводила глаз с зеркала, которое стоит перед диваном, и она на себя смотрела влюбленными глазами. А художникам она все же доставляет радость любования - и за то спасибо!»

Так, с молодых лет, родился образ Анны Ахматовой: образ «роковой», печальной женщины, которая, помимо даже собственной воли, не прикладывая никаких усилий, покоряет мужские сердца. Чувствуя это, юная Ахматова написала стихотворение (ей было 17 лет):

Я умею любить.
Умею покорной и нежною быть.
Умею заглядывать в очи с улыбкой
Манящей, призывной и зыбкой.
И гибкий мой стан так воздушен и строен,
И нежит кудрей аромат.
О, тот, кто со мной, тот душой неспокоен
И негой объят...

Я умею любить. Я обманно-стыдлива.
Я так робко-нежна и всегда молчалива.
Только очи мои говорят...
...
И в устах моих - алая нега.
Грудь белее нагорного снега.
Голос - лепет лазоревых струй.
Я умею любить. Тебя ждет поцелуй.

В дальнейшем это «кокетство» Ахматова не пустит на порог своей лирики; там будут царить полутона и все чувства будут пребывать как бы за сценой, за занавесом:

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
(«Песня последней встречи», 1911)

Много лет спустя Цветаева с восторгом писала об этом стихотворении: «Ахматова... одним росчерком пера увековечивает исконный нервный жест женщины и поэта, которые в великие мгновенья жизни забывают, где правая и где левая - не только перчатка, а и рука, и страна света... Посредством... поразительной точности деталей утверждается... целый душевный строй...»

Но это - восхищение формой, точностью поэтического образа. Восхищение чуждым. Ибо ахматовская сдержанность была полярно противоположна цветаевской безудержности. Весь «любовный крест», всю гору любви лирическая героиня, - а значит, и сам поэт - берет на себя. Так было не раз в жизни Цветаевой. И с роковой неизбежностью все завершалось одним: разочарованием, даже, порой - презрением. Ее дочь Ариадна говорила, что всякое увлечение матери кончалось тем, что, перестрадав, она развенчивала своего недавнего кумира, убедившись, что он - слишком мелок, ничтожен.

Портрет Анны Ахматовой

Е сли Анну Ахматову бесспорно считают олицетворением женственности, то по отношению к Марине Цветаевой существуют два прямо противоположных мнения. Что такое ее максимализм? Одни находят его сугубо женским свойством, доведенным почти до крайнего предела. Другие, наоборот, приписывают эту склонность к «захватничеству», «собственничеству» в любовных чувствах некоему мужскому, активному началу. Как бы там ни было, Цветаева мужественно признавалась, что не нравится мужчинам. Да и как могло быть иначе, когда она не скрывала, что считает их слабыми, неспособными к сильным чувствам? Своих незадачливых знакомых, в которых разочаровалась, она выводила в стихах и поэмах. Так возникали образы «комедьянта», маленького, вечно спящего царевича в поэме «Царь-девица» и т. д. Речь, однако, сейчас не о творчестве.

Для Анны Ахматовой мужчины всегда оставались «поклонниками», - чему я сама была живым свидетелем. Причина, думается мне, была в том, что Ахматова никогда не переставала быть женщиной. Тоненькая, грациозная в молодости, «роковой» она оставалась всегда. Сильно располнев, огрузнев в старости, она превратилась... в королеву. Величавая осанка в сочетании, казалось бы, с несочетаемым свойством: крайней простотой обращения, - делали из нее фигуру неизменно обаятельную для всех, кто с нею общался, включая автора этих строк.

Однако для того, чтобы более или менее исчерпывающе сопоставлять эти два поэтических характера - Ахматовой и Цветаевой, - необходимо поместить их в «контекст» событий, исторических и житейских. История России, наложившаяся на личности обеих, продиктовала им выбор своей судьбы.

Летом или осенью 1917 года, во время империалистической войны, человек, небезразлично относившийся к Ахматовой, по-видимому, предложил ей уехать. Она отвергла это предложение в стихотворном ответе осенью 1917 года, а в следующем году напечатала стихотворение не полностью - вторую его часть - и оно, после октябрьского переворота, стало звучать весьма патриотически, а главное - политически безупречно:

Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
...
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Дело было не в патриотизме и тем более не в политике. Просто есть люди - космополиты по душевному складу; к ним Анна Ахматова не принадлежала. Заграницу она знала в молодые годы; по-видимому, жизнь там не прельщала ее по неким неисповедимым внутренним, творческим причинам. Она была русским, и только русским поэтом, и с каждым годом это выявлялось в ней все сильнее. Она приговорена была Жизнью нести свой крест у себя дома, в «краю глухом и грешном», в России, где с каждым годом становилось жить все невыносимее. Как верно утверждает лучшая исследовательница жизни и творчества Ахматовой англичанка Аманда Хейт, поэт пытался укрыться, спастись от невзгод в семейной жизни, но безуспешно. Союзы с мужчинами, любившими Ахматову, и для которых она пыталась стать верной спутницей, рушились так же, как рушилась, уродовалась сама жизнь. Нужно было не рождаться поэтом, чтобы обрести подобие дома на родине. «Роковая» женщина не создана для быта; более того, при соприкосновении с бытом она искажается, - так же, как и ее партнеры.

Существование Анны Ахматовой после октябрьского переворота являет собой страшную картину.

Портрет Марины Цветаевой

То же можно сказать и о Марине Цветаевой; ее жизнь в так называемой «послереволюционной» Москве достаточно известна... Когда она узнала, что Сергей Эфрон остался в живых, находится в Турции и едет в Прагу, она, не раздумывая, начала собираться в дорогу, обмирая от ужаса, - вдруг поездка не состоится... Она уезжала с тяжелым сердцем: она потеряла в Москве младшую дочь, погибшую от голода; она ехала «в никуда». Но она ехала к мужу; без него она не мыслила жизни.

И, что особенно важно: ее творческая энергия была настолько мощной, что она буквально ни на день не прекращала писать (стихи, дневники, письма). Приехав в мае 1922 года в Берлин, еще не встретившись с Сергеем Эфроном, который задерживался в Праге, она сразу же ощутила прилив творческих сил, импульс, невольно посланный человеком, захватившим ее воображение, - и полился поток лирических стихотворений... А то обстоятельство, что произошло все это не «дома», а на «чужой стороне», - не имело значения. Отрыв от родины никогда не скажется на цветаевском творчестве.

Если Ахматова вырастала в поэта России, если она несла в себе свою эпоху (ее потом так и звали: «Эпоха»), то Цветаева-поэт превращалась как бы в «гражданина Вселенной». Недаром ей были близки слова Каролины Павловой:

Я - вселенной гость,
Мне повсюду пир,
И мне дан в удел
Весь подлунный мир!

«Жизнь - это место, где жить нельзя», - утверждала Цветаева. «В жизни ничего нельзя». Поэт на земле - это пленный дух, он творит «в просторе души своей», и там ему подвластно все. Лирика Цветаевой - это лабиринт человеческих страстей, перипетии любовных чувств, где «она», лирическая героиня, - сильнее, мудрее объекта своей любви. В стихах Цветаевой нет примет времени, места; они - вселенские, мировые. Герои же ее крупных произведений - драм и поэм - литературные либо исторические персонажи, которым тоже нет места на земле. А главная и постоянная коллизия - разлука, разминовение, невстреча. В финалах многих ее вещей - все завершается неким вознесением - в иной, вышний мир: не рай и не ад, не Божий или дьявольский, - в небо поэта, которое, по Цветаевой, - «третье царство со своими законами... первое от Земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода - искусство, чистилище, из которого никто не хочет в рай».

Ответ на вопрос: была ли Марина Цветаева верующим человеком? - не может быть однозначным. Цветаева-поэт ощущала над собой некий высший, горний мир, таинственную стихию, подчинявшую себе поэта. Гения поэта (в мужском роде, слово Муза она употребляла редко).

Это было БЫТИЕ поэта (слово самой Цветаевой). Что же до БЫТА, то есть земной обычной человеческой жизни, «в которой жить нельзя», - то именно здесь Цветаева на удивление покорно соблюдала «правила игры» семейной женщины с двумя детьми (сын родился в 1925 году), почти безработным мужем и удушающими обстоятельствами полунищего существования: уборкой, стиркой, кухней, штопкой и т. п. Но цветаевской феноменальной энергии, о которой уже говорилось, - хватало на все. И на писанье стихов и прозы, и на выступления (для заработка) на литературных вечерах, и на воспитание детей.

Она жаловалась, громко жаловалась на существование, многих просила о помощи (и получала ее), проклинала убогую, приземленную жизнь - и продолжала жить, и творить, и печататься. Подавляющее большинство ее произведений увидело свет. Стихов со временем она будет писать меньше, перейдет на прозу, - но писать не перестанет ни на минуту. И прибавим: увлекаться людьми...

Счастлива она не была, да и не могла быть по трагическому складу натуры. Однако объективно ее жизнь за границей (Берлин, Чехия, Франция) в течение примерно 15–16 лет, не считая последних двух, - можно назвать благополучной, несмотря ни на что...

С точки зрения благополучия или хотя бы минимального, бытового «устройства» жизнь Анны Ахматовой являет собою сущий ад, и чем дальше, тем хуже. В июле 1922 года, когда Цветаева собиралась переезжать из Германии в Чехию, Ахматова написала стихотворение, где выразила не только отношение к России, к ее судьбе, но как бы приоткрыла частицу своей души:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.

А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.

В двух последних строках - вся Ахматова: сдержанна, величественна, проста. Она приготовилась нести свой крест, испить свою чашу. Чашу немыслимого одиночества, потому что никогда не была она «ни с теми, ни с другими». Ее жизнь разрушалась. И тогда она, поэт Анна Ахматова, примет всю тяжесть свершающегося в стране на свои плечи.

Поначалу у нее еще выходили книги стихов: политическая, литературно-конъюнктурная обстановка в стране еще балансировала на последней грани возможного. А затем все оборвалось. «Между 1925–1939 годами меня перестали печатать совершенно... Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет...», - писала Ахматова.

Нищету, в которой она жила, представить невозможно. Современники вспоминают, что порой в доме не было сахару к чаю - да и самого чая; зарабатывать она не могла; постоянно болела, бесконечно температурила и часто просто не могла поднять головы от подушки, лежа дни напролет. Конечно, были преданные друзья: навещали, приносили еду, помогали, вернее - брали на себя бытовые хлопоты и дела. Ахматова ничего и никого не просила, - да это и не было нужно: люди видели, что она не может заниматься житейскими делами, и ее поручения подразумевались сами собою и исполнялись с радостью. Все понимали, что она не рисуется, не строит из себя некую «барыню». Она была естественно и органично отрешена от быта - как вещи, для нее абсолютно непосильной. И так же стоически, не жалуясь, переносила свои вечные недомогания, не терпела и не допускала, чтобы ее «жалели».

Но ее дух работал постоянно. В двадцатые годы, когда она почти прекратила писать стихи, она стала изучать Пушкина, его трагедию, его гибель, психологию творчества. Долгие годы Ахматова посвятит своей «пушкиниане», - и эта работа будет соответствовать ее натуре: неспешное обдумывание, сопоставление различных источников, и, конечно, множество важных и тонких открытий.

Марина Цветаева займется пушкинской темой несколько позже, не изучая Пушкина так углубленно, как Ахматова. Ее суждения, «формулы» беспощадны, пристрастны; ахматовские наблюдения - сдержанны, хотя и не бесстрастны: за каждой мыслью стоит гора переработанных, обдуманных источников. Хотя обе были диаметрально противоположные «пушкинистки» (Цветаева в этом отношении очень раздражала Ахматову), их роднила нелюбовь к Наталье Николаевне Пушкиной.

Вообще сам процесс творчества проходил у них совершенно по-разному. Цветаева подчиняла свое вдохновение по-мужски деловому, четкому режиму. «Вдохновение плюс воловий труд - вот поэт», - утверждала она. Она исписывала десятки страниц в поисках нужной строки или даже слова. К Ахматовой стихи приходили иначе. Уже немало написано о том, как она, лежа и закрыв глаза, что-то невнятно бормотала, или просто шевелила губами, а потом записывала то, что ей услышалось. Естественно, так же они работали и над переводами. Цветаева заполняла рабочую тетрадь столбцами рифм, вариантов строк и т. п. Эти тетради я видела неоднократно. С Ахматовой в этом смысле дело обстояло, конечно, «по-ахматовски».

Однажды, по просьбе редактора, я передала Анне Андреевне подстрочники двух нерифмованных стихотворений болгарского поэта Пенчо Славейкова. А потом увидела их перевод. Ахматова лишь слегка прикоснулась к подстрочнику: где изменила фразу, где слово, - и произошло чудо: стихи зазвучали музыкой. За всем этим также стоял труд поэта; только бумаге доверялся не поиск (как в цветаевских черновиках), а результат.

Советский режим, террор и репрессии, царившие в стране, планомерно добивали Ахматову. В 1939 году был арестован ее сын (в первый раз - в 1935 году, но тогда его вскоре выпустили).

Эта трагедия сделала Ахматову великим поэтом России.

За пять лет, с 1935 по 1940 годы, ею написано не более двадцати стихотворений. Но дело было не в количестве. Зазвучал трагический голос из преисподней - голос миллионов, казненных и замученных. Заговорила страдающая, поруганная Россия - устами поэта, который «в глухом чаду пожара» остался со своим народом и «подслушал» у него те самые, единственные слова, которыми только и смог выразить весь кошмар происходящего.

Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска...

Эти стихи составили цикл «Реквием». В России они будут напечатаны лишь через двадцать лет после ее кончины...

Трагедия России настигла, наконец, и Марину Цветаеву. Обстоятельства ее возвращения в июне 1939 года в Москву, когда она, спасаясь от одной погибели, прямиком угодила в пасть другой, - широко известны. Ее дочь Ариадну и Сергея Эфрона арестовали в том же самом, 1939 году, что и Льва Гумилева. Ахматова носила передачи в ленинградский застенок, Цветаева - в московский. Как много знали они друг о друге в это время?

Поглотила любимых пучина,
И разрушен родительский дом.
Мы с тобою сегодня, Марина,
По столице полночной идем,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.
(«Невидимка, двойник, пересмешник...», март 1940)

Этих строк Цветаева никогда не узнала.

Остается напомнить об их встрече, уже много раз описанной. Они виделись 7 и 8 июня 1941 года, перед самой войной, в Москве, куда Ахматова приезжала хлопотать за сына. О содержании их разговора почти ничего не известно. Известно лишь, что Ахматова больше молчала, а Цветаева много и нервно говорила. По-видимому, внешне они не особенно понравились друг другу. «Просто - дама», - равнодушно отозвалась Цветаева в ответ на чей-то взволнованный вопрос. Ахматова же с юмором заметила: «Она была сухая, как стрекоза». И другому собеседнику: «В сравнении с ней я телка». Несомненное и взаимное любопытство друг к другу, конечно, сильно померкло под тяжестью и горечью бед, свалившихся на плечи обеих. Однако попытка творческого общения поэтов все же состоялась. И обернулась взаимным непониманием, невстречей, как могла бы сказать Цветаева. Она читала (и подарила Ахматовой) «Поэму Воздуха». Ахматова прочла начало своей заветной «Поэмы без героя», работе над которой она впоследствии посвятит много лет, - поэму о наваждении теней прошлого века. (Напомню, что новый, «не календарный» XX век для Анны Ахматовой начался с войны 1914 года, положившей начало гибели ее России). Когда Цветаева слушала главу «Решка», в которой как бы «подводным течением» проходили мотивы «Реквиема» - вряд ли она что-нибудь поняла; о «Реквиеме» же вообще не имела представления; эти стихи находились глубоко под спудом и читались единицам... Она могла воспринять лишь то, что лежало на поверхности: условность, театральность имен и названий. «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», - вспоминала Ахматова слова Цветаевой.

В свою очередь Ахматова не приняла цветаевскую «Поэму Воздуха», обращенную к памяти Р. М. Рильке, - гениальную поэму смерти, поэму ухода, поэму расставания с земной стихией, поэму перехода в великую стихию Духа, Разума, Творчества. «Марина ушла в заумь, - писала Ахматова много лет спустя, в 1959 году о «Поэме Воздуха». - Ей стало тесно в рамках Поэзии... Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие».

Два больших поэта не поняли друг друга. Так случается: слишком велика была творческая индивидуальность каждой. Да и обстановка в России не способствовала подробным, откровенным отношениям. На взаимопонимание необходимо время, - его не было.

Через две недели началась война. 31 августа в татарской Елабуге Марина Цветаева покончила с собой. Ахматова отправилась в эвакуацию в Ташкент. После Цветаевой она прожила без малого двадцать пять лет. Она осталась «домучиваться». Ей предстояла еще целая цепь трагедий. И лишь в конце жизни пришло международное признание: премии в Англии и Италии.

Трагические перипетии еще больше утверждали Анну Ахматову в сане русского национального поэта, вобравшего в себя, несшего в себе все беды своего народа.

Быть может, одно из лучших свидетельств тому - стихотворение, написанное в 1961 году, за пять лет до смерти:

Если б все, кто помощи душевной
У меня просил на этом свете, -
Все юродивые и немые,
Брошенные жены и калеки,
Каторжники и самоубийцы, -
Мне прислали по одной копейке,
Стала б я богаче всех в Египте,
Как говаривал Кузмин покойный.
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой.
И я стала всех сильней на свете,
Так что даже это мне не трудно.