Воспоминания об ахматовой лидии чуковской. Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Записки об Анне Ахматовой (fb2)

Лидия Чуковская

Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 3. 1963-1966

Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.

В своих «Записках» я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.

Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.

10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно-и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:

«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».

Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.

Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)

– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.

Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева. Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.

1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год1.

3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи».

Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.

– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.

– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».

– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.

Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?

Анна Андреевна замахала на меня рукой.

– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.

Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня2.

А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…

– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа3.

Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…»4.

Из Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея Ивановича деньги и уехала.

Таковы были обстоятельства моего первого бегства.

Поселилась я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом. Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие, что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой. Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася, человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы. Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова занялась хлопотами о Мите.

Ко времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с Анной Андреевной Ахматовой.

15 мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40 года.)

Но о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем, окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был совершен мной не по собственной воле.

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».

Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей, Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

лидия чуковская
записки об анне ахматовой
1963 – 1966
том третий

Я благодарна судьбе за то, что она щедро оделила меня многолетними, изо дня в день, встречами с Анной Ахматовой.

В своих «Записках» я пыталась создать образ Ахматовой и, прежде всего, воспроизвести ее речь, столь близкую по словарному составу, по лаконизму, по своим интонациям, по широте, глубине и неутолимой трезвости взгляда – к ее гениальной поэзии.

Я пыталась также дать читателям посильное представление о той непосильной эпохе, сквозь которую она пронесла бездомность, болезнь, нищету, разлуку с сыном, постоянный ужас перед застенком: ужас за себя и за друзей. Пронесла с гордостью и величием.


Слово при вручении

Государственной премии

1963

10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно– и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:

«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».

Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.

Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)

– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.

Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева1
См. «Записки», т. 2, с. 542, а также в отделе «За сценой»: 314 .

Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.

1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год 1 .

3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи»2
6 ноября 1962 года А. А. записала:
«…трагедия любви – очевидна во всех юных стихах Г<умиле>ва. Героиня так же зашифрована, как и пейзаж – иначе и быть не могло… Он сначала только лечил душу путешествиями и стал настоящим путешественником (13-й г<од>). Все (и хорошее, и дурное) вышло из этого чувства – и путешествия и донжуанство. В 1916 г., когда я жалела, что все так странно сложилось, он сказал: “Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию”» (см. публикацию К. Н. Суворовой в журнале «Новый мир», 1990, № 5, с. 220). См. также с. 108 – 109 этого тома.

Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.

– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее , чтобы доказать свою любовь к вам .

– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».

– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.

Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?

Анна Андреевна замахала на меня рукой.

– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.

Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня 2 .

А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…

– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа 3 .

Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…» 4 .

– А как ты думаешь, сколько миллионов погибли у нас при Сталине? – спросил Дед, когда я подавала ему валенки.

Я не знала. У нас ведь страна огромная, лагеря повсюду; я не знаю, сосчитаны ли все лагеря – не то что все люди… Кто вел счет погибшим? И сохранились ли архивы?

– У них шесть миллионов, а у нас при Усатом тридцать, – отозвалась, помолчав, Анна Андреевна. – Когда мне говорят – вы, наверное, тоже слышали эту идиотскую фразу: «пусть так, пусть выпустили, пусть реабилитировали – но зачем рассказывать об этом вслух, зачем выносить сор из избы?..» – слышали? Я всегда отвечаю – вот, Лидия Корнеевна, берите, дарю, пригодится! я всегда отвечаю: «С каких это пор тридцать миллионов трупов стали сором? Когда был несправедливо осужден один человек, Дрейфус, – весь мир за него заступился. И хорошо. Так и надо… А тут тридцать миллионов неповинных – сор!»


15 января 63 У меня грипп. Лежу. Звонила мне Анна Андреевна, справлялась о здоровье. Я в свою очередь спросила, какова же наконец судьба «Поэмы» в «Знамени»? Оказывается, рукопись возвращена при письме Куняева, которое она мне прочла.

По неграмотности – нечто чудовищное. Я запомнила так:

«Возвращаем Вам матерьял (!). Редактор сказала (!!!), что печатать Вашу “Поэму” теперь, сразу после того, как журнал в № 1 публикует целый цикл Ваших стихов, неудобно».

А не неудобно Куняеву, работнику редакции (то есть, по обязанности, знатоку языка) согласовывать на этакий манер существительное с глаголом? «Редактор сказала»? Впрочем, я уже слышала от кого-то, не веря ушам своим, «моя врач велела » и, не веря глазам, видела в «Литературной газете»: «вошла секретарь»3
См. статью: Лидия Чуковская. Моя грач прилетела // Невское время (С.-Петербург), 10 января 1996. – Примеч. ред. 1996 .

– Кто там такая эта Куняев? – спросила я у Анны Андреевны 5 .

– Не знаю. (Из трубки било ключом тихое бешенство.) И не все ли равно? Куняев написала , что редактор сказала Публичная библиотека в Ленинграде выпрашивает у меня письма читателей. Лучше уж я подарю им это письмо издателей.

Потом она спросила, как у меня обстоят дела с «Софьей»? – в Новосибирске, в «Сибирских огнях».

Я прочла ей письмо Лаврентьева. Не все, а только начало и конец.

«Уважаемая Лидия Корнеевна!

Ввиду Вашего отказа, во время нашей беседы в Москве, внести в текст повести “Софья Петровна” дополнения, я, по приезде домой, еще раз перечитал рукопись и окончательно утвердился в мнении, что в таком виде “Софью Петровну” печатать нельзя…

На встрече членов правительства с деятелями литературы и искусства тов. Хрущев говорил, что произведения о культе личности должны не только описывать злодеяния и ужасы тех лет, но и укреплять у читателя-современника веру в справедливость и гуманность нашего общества.

Рукопись возвращаем.

Главный редактор (В. Лаврентьев)».

Анна Андреевна молчала так долго, что я уж подумала, нас разъединили… Лаврентьев совершенно прав: для укрепления веры в справедливость и гуманность нашего общества повесть моя решительно не годится… А-а, вот они чего захотели! Чтобы не было в прошлом массовой облавы на людей, не сохранились бы в народной исторической памяти миллионы попусту загубленных жизней, а были бы отдельные частные ошибки отдельных следователей, приведшие к отдельной гибели отдельных лиц! 1937-й год как образец гуманности и справедливости!.. Нет уж, от меня не добьются.

Обе мы молчали. Анна Андреевна шумно дышала в трубку. Телефон – механизм, не приспособленный для обсуждения вопроса: что такое гуманность и что такое бесчеловечье.

Анна Андреевна переменила тему.

Она прочитала мне свои ответы на вопросы одного иностранца. Он прислал письмо: пишет книгу о ней. Первые ее ответы показались мне чуть замысловатыми, искусственными, а дальше о детстве – чудесно. «Дикая девочка». «Меня принимали за помесь русалки и щуки». Потом о Царском: «тут вода была звуком водопадов, – звуком, всегда сопровождавшим Пушкина»4
О звуках водопадов, сопровождавших Пушкина в юности, в Лицее, А. А. поминала не раз – и в стихах и в прозе. Так, по-видимому, в начале шестидесятых годов в набросках к «Большой исповеди»:
Еще я слышу свежий клич свободы,Мне кажется, что вольность мой удел,И слышатся «сии живые воды»Там, где когда-то юный Пушкин пел.(«Двухтомник, 1990», т. 1, с. 394.) А также в отрывке из прозаической записи: «У Пушкина я слышу царскосельские водопады (“сии живые воды”), конец которых еще застала я» (там же, т. 2, с. 286).


20 января 63 Теперь грипп у Анны Андреевны, и я приходила ее навещать. Сидит в кресле укутанная, t° 37,2. Однако пир: на низеньком столике перед нею два первые номера: № 1 «Нового мира» и № 1 «Знамени» – и в обоих стихотворения Анны Ахматовой!5
В № 1 «Нового мира» помещены три стихотворения – «Последняя роза», «Родная земля», «Царскосельская ода» и два четверостишия: «О своем я уже не заплачу», «Ржавеет золото и истлевает сталь». См. «Записки», т. 2, с. 525 – 526 и с. 190 – 191. О стихах, опубликованных в № 1 «Знамени», см. «Записки», т. 2, с. 539.

К тому же в «Новом мире» два рассказа Солженицына.

Я сразу схватила книжку «Нового мира» – поглядеть на «Родную землю». Существует ведь «магия печатного слова». Да, в печати «Родная земля» еще сильнее, чем в машинописи, в произнесении, в памяти. Еще величавее и клятвеннее. Никакой нежности к родине, никаких сантиментов, никакого умиления – грязь на калошах, хруст на зубах, месим, мелем – а звучит как присяга.

Да и все ее стихотворения в «Новом мире» сильные необыкновенно – и «Царскосельская ода», и «Последняя роза», и четверостишия.

Заговорили о двух рассказах Солженицына: «Случай на станции Кречетовка» и «Матренин двор». Первый я еще не читала, а второй полюбился мне, еще когда он по рукам ходил. О «Матренином дворе» Анна Андреевна отозвалась высоко.

– Да… Удивительная вещь… Удивительно, как могли напечатать… Это пострашнее «Ивана Денисовича»… Там можно все на культ личности спихнуть, а тут… Ведь это у него не Матрена, а вся русская деревня под паровоз попала и вдребезги… Мелочи тоже удивительные… Помните – черные брови старика, как два моста друг другу навстречу?.. Вы заметили: у него скамьи и табуретки бывают то живые, то мертвые… А тараканы под обоями шуршат? Запомнили? Как далекий шум океана! и обои ходят волнами… А какая замечательная страница, когда он вдруг видит Матрену молодой… И всю деревню видит молодою, то есть такою, какая она была до всеобщего разорения… Заметили вы, что́ древняя, древнее всех, бабка над гробом Матрены думает: «Надоело мне вас провожать». Вас – покойников, тех, кто моложе ее, кому бы еще жить да жить.

Зато про «Случай на станции Кречетовка» Анна Андреевна отозвалась сурово:

– Нет. Это рассказ неправдивый. От Солженицына мы ждем правды, только правды. Он не должен такие рассказы рассказывать.

(Я еще не читала, судить не могу.)

– Там главный герой выдуман. Склеен из бумаги. Таких у нас нет и никогда не было.

Ника за рассказ вступилась. Своим тихим, застенчивым, но твердым голосом, она произнесла, что, напротив, ей рассказ очень нравится, что он «в самую точку», что у нас такие люди были – «искренне-правоверные», как их назвала она. И даже в большом количестве и повсюду.

Анна Андреевна сердилась. Повторяла: «Не было таких людей. О таких в газетах сочиняют. Он его из бумаги склеил. От Солженицына мы другого ждем, только правды, а не этих выдуманных добродетелей».

Что ж, надо мне поскорее прочесть.

Важная новость: Анна Андреевна дала «Реквием» Карагановой, чтобы та показала Дементьеву 6 . Я сомневаюсь в удаче. Опубликовать не опубликуют, а перестукают сотрудники на своих машинках, и разойдется он по городу. Это бы хорошо! – а худо то, что может «Реквием» попасть за границу, выйдет он где-нибудь в Нью-Йорке и тогда… тогда тут разразится гроза… «Живаго»-подобная.

Однако Анна Андреевна не высказала по поводу моих опасений большого беспокойства – на душе у нее другая досада. (Никогда не угадаешь, что ее встревожит и ранит.) Она прочла «Реквием» одному физику, и тот сказал, что это чистой воды акмеизм и в каждой строке слышен Мандельштам. И то, и другое – совершенный вздор. Ахматова давно уже никакой не акмеизм и вообще никакой не «изм» – она суверенная держава, именуемая «Анна Ахматова», она сама по себе, ни к какой школе уже давно не принадлежит, школу переросла. Раз. Голос Мандельштама в «Реквиеме» не слышен совсем. Два.

– Из этих замечаний можно сделать только тот вывод, что ваш собеседник к стихам глуховат, – сказала я. – Эти замечания характеризуют не «Реквием», а только его самого.

– Не утешайте меня, я безутешна, – с нарочитой небрежностью ответила Анна Андреевна.

Я понимаю: до тех пор, пока «Реквием» не будет напечатан и не получит всенародного распространения, – Анне Андреевне не удастся услышать отклик, отзвук, и она будет с преувеличенным интересом прислушиваться к каждому отклику, к каждой оценке6
Напоминаю: о судьбе «Реквиема» в СССР см. «Записки», т. 1, с. 38, а также т. 2, с. 505 – 509, 552 – 553, 575 – 577, 579, 589 – 590.

Теперь она хочет подарить экземпляр Солженицыну и послать Паустовскому. «Константин Георгиевич очень высоко отозвался обо мне в Париже», – сказала она 7 .

Завтра к ней придет «толстый человек» – поэт Евгений Винокуров. За стихами для «Литературной России». Она вынула из сумочки узкий зеленый блокнотик и стала читать нам с Никой первые строки отобранных ею стихотворений. Когда я или Ника не схватывали все стихотворение сразу, по первой строке, она милостиво – но и не без насмешки! – прочитывала нам все до конца. О, сколько же ею наработано за долгие годы «некатания на лодке»! Впрочем, для меня ни одного нового не оказалось. Пока она читала вслух, я молча читала на две строки вперед про себя… Но понравятся ли они «Литературной России»? Тому начальству, от которого зависит печатанье?7
Вплоть до января 1964 года ни одно стихотворение Анны Ахматовой в «Литературной России» опубликовано не было.

А потом мы пили чай, и начался Пушкин. Да, много, много наработано ею! Она окончила статью о своем давнем пушкинистском открытии – о том самом, о котором рассказывала мне лет десять назад8
См. «Записки», т. 2, с. 51 – 53.

– Я показала статью Оксману и теперь могу считать ее оконченной. Он ведь главный ругатель. Он сказал: «ничего этого никогда не приходило мне на ум, но никаких возражений я не имею».

И она огласила статью. Называется «Пушкин и Невское взморье». Читая, она прибегала, по ходу дела, к пушкинскому однотомнику, лежащему в кресле у нее за спиной. Кое-что она не прочитывала, а, подняв голову от рукописи, пересказывала. Видимо работа еще не совсем окончена. Убедительная она – во всяком случае для такого читателя-неспециалиста, как я, – чрезвычайно. И – как все пушкиноведческое у Ахматовой – исследование ведется на глубине глубин. Основную мысль развивает она с несокрушимой логичностью, хотя слог не безупречен, и далеко не на каждой странице статья превращается в «прозу поэта». Зато иногда слышен живой голос Ахматовой, живые интонации ее устной речи.

За время, что Анна Андреевна писала эту статью, основная мысль сильно расширилась, разветвилась, углубилась и обогатилась. Тогда, вначале, помнится, Анна Андреевна говорила только об отношении Пушкина к могилам декабристов, о том, как упорно он разыскивал их и тосковал по ним. Первоначально она занята была истолкованием отрывка «Когда порой воспоминанье». Теперь новый вариант статьи говорит уже о культе могил в пушкинской поэзии вообще , цитируется:


Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам…

и стро́ ки:


Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва…

Могилы животворят землю! Это уже не только о пятерых декабристах, это о каждом человеке, упокоенном в родной земле! (Татьяна: «Да за смиренное кладбище, / Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной нянею моей».) Но прежде всего, конечно, Пушкин говорит о могилах казненных. Мысль от декабристских могил («Когда порой воспоминанье») переходит к «Полтаве», к могилам Искры и Кочубея: Петр казнил их как «государственных преступников», но тела отдал родным, и «государственные преступники» оказались похоронены не где-нибудь, не как-нибудь, а в самом священном месте: в Киево-Печерской Лавре. Эта Лавра – святыня России. Ахматова утверждает, что упоминанием о могилах Искры и Кочубея Пушкин попрекал Николая: вот ведь Петр отдал тела казненных – родным, они похоронены почетно, а ты что сделал? Тела пятерых похоронил воровски, трусливо, тайком.

– Скромное название при нескромном содержании, – сказала Анна Андреевна, окончив читать. И взглянула на меня пытливо. – Не правда ли?

– Правда, – ответила я.

Но лишь позднее, по дороге домой, поняла я, о чем Анна Андреевна, собственно, спрашивала и, главное, почему заново написала она эту статью именно теперь, в наши годы. В чем «нескромность»?

Ахматова часто говорит, что все пушкинские произведения – о ком бы он ни писал, от «Золотого петушка» до «Каменного гостя», – автобиографичны. Так вот: ахматовское пушкиноведение автобиографично насквозь.

Гумилев. Пунин. Мандельштам. Где их животворящие могилы? Где кресты, плиты, памятники? И сколько еще имен может назвать каждый из нас.

Ахматова – и мы вместе с нею! – тоскуем по могилам близких. В особенности теперь, когда прорвано безмолвие и столько рассказано о страшных концах.

Наши преступники – неповинные, хотя и государственные! – не в Лавре они похоронены 8 .


26 января 63 Провела вечер с Анной Андреевной. У нее Аничка, внезапно приехавшая из Ленинграда. Анна Андреевна в кресле, Аничка у ее ног на скамеечке. Маленькая, миленькая, хорошенькая, непонятненькая. Приехала в Москву хлопотать о муже. Он в армии, где-то далеко, на севере. Аня хочет, чтобы его перевели поближе, в Ленинградскую область. Анна Андреевна согласилась написать письмо маршалу Коневу, чья дочка, знакомая знакомых, обещала передать послание Ахматовой из рук в руки отцу.

Аня очень мило называет Анну Андреевну «Акума». (Так называли ее Шилейко и Николай Николаевич.)

Скоро она ушла ночевать к каким-то друзьям, и мы остались вдвоем. Сегодня Анна Андреевна плохо слышит. Это бывает с ней – то лучше, то хуже. Сейчас – не из-за гриппа ли?

Произнесла следующий монолог:

– Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успеха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных – родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах экземплярах. Если успех – еще восемьсот. И вдруг – триумф! Русских, непонятных… Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве – ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко защитник угнетенных. Может быть и защитник, но не поэт. Эстрадники! 9

А меня их поэзия – или их эстрада? – как-то не занимает. Конечно, причину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! а в России – понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко… В чем же дело?

Помолчали немножко. Тут я вспомнила новость, привезенную мною от Деда, из Переделкина: в апреле приедет Берлин.

Анна Андреевна оживилась. Последовал еще один монолог.

– С женою или один? В прошлый раз он был с женой. Впрочем, это не имеет ровно никакого значения… Ехать ли мне в Ленинград? Может быть, мне придти под часы на углу Садовой и Невского? По старости меня привезут туда на тачке… Впрочем, может быть, я обойдусь телефонным разговором, как в прошлый раз… «Таинственной невстречи / Пустынны торжества…»


2 февраля 63 Анна Андреевна у Ардовых. Начала вызванивать меня, чуть только я вернулась в город со своего переделкинского поста. Сегодня я у нее побывала.

Она довольна: Аничкина просьба будто бы удовлетворена. И еще радость: лазутчики донесли – «Москва» будто бы берет «Поэму». Требует только каких-то перемен в предисловии Корнея Ивановича. Ну, это лучше, чем если бы требовали перемен в «Поэме».

В «Литературной России» вышла, между тем, долгожданная статья Льва Озерова «Тайны ремесла»9
О статье Льва Озерова см. «Записки», т. 2, с. 543.

Не для этого она меня звала. Скоро хозяева ушли в гости, а мы с Анной Андреевной перекочевали из маленькой комнаты в столовую. Там она положила передо мною на стол статью «Пушкин и Невское взморье». Оказывается, этой статьей заинтересовалась «Литературная Россия», и Анна Андреевна хочет, чтобы я прочитала глазами.

Толком прочесть я могла бы у себя дома, одна – прочла бы несколько раз – и глазами, и вслух – и тогда была бы какая-нибудь от меня польза. А так, поднадзорно и наспех, потому что Анна Андреевна ждет, чтение мое безответственно.

Снова и снова думаю: это статья удивительная – по глубине проникновения в пушкинские мысли и чувства, по изобилию подтверждающего материала, а к тому же и глубоко современная: в пору разоблачения культа личности (то есть признания в многомиллионных убийствах) весьма своевременно напомнить о культе могил, к которому зовет Пушкин: «в словах – по выражению Ахматовой – величавых и, как всегда у этого автора, не подлежащих отмене»10
См. ОП, с. 153.

Читая, я делала на отдельном листке мелкие замечания, не размышляя о том, воспользуется ими Анна Андреевна или пренебрежет. Окончив, я сказала только, что для газеты статья, пожалуй, трудна: в ней множество отступлений, цитат, неведомых читателю имен и непривычных ассоциаций. «Конечно, пусть читатель потрудится, сказала я, положит перед собою Пушкина, перечтет, подумает… «В титовской повести “Уединенный домик на Васильевском” поражает…» Так начинаете вы. А ведь читателю – кроме литераторов – неизвестно, что повесть написана со слов Пушкина, и кто такой Титов, и что за домик?.. Начать надо по-другому – открыто, широко, понятно – потом уж вести в даль и в глубь».

– Я решительно лишена дара популяризации, – ответила с раздражением Анна Андреевна. – Тонкое могу выразить, а общеизвестное – нет.

(Повторять общеизвестное – это, она права, ни к чему, но тонкость и сложность мысли вовсе не противоречит общедоступности. Все дело в способе изложения. Так я думаю.)

– Вот, например, ваши стихи, – сказала я. – Уж куда сложнее и тоньше, а… Конечно, не каждое сердце понимает их во всей их сложности, но они – доступны. А ведь каждое ваше стихотворение – не повторение пройденного, а новизна, открытие 10 .

– Сейчас мне предстоит новое открытие, – сказала Анна Андреевна, – разгадать загадку Лагренэ.

Сказала, что бьется над этой загадкой уже давно.

– В этом доме нет Пушкина… Да, да, не удивляйтесь – нет… Вот завтра я перееду к Марусе11
Маруся – Мария Сергеевна Петровых.

И там буду разгадывать. Думаю об этом день и ночь.

И она рассказала мне, в чем суть дела 11 .


10 февраля 63 Анна Андреевна у Петровых. Я была там. Мы сидели вдвоем, а из соседней комнаты доносились голоса общей беседы. Постепенно я расслышала: Мария Сергеевна, Ариша, Юля Живова, Костя Богатырев 12 .

Я рассказала Анне Андреевне свою переделкинскую новость – о брошке. Она была заинтригована12
В переделкинском Доме Творчества отдыхал в это время (только что из Парижа) Константин Георгиевич Паустовский вместе с женою, Татьяной Алексеевной, и с падчерицей, Галей Арбузовой. Он мельком сказал, что привез мне подарок от Иозефа Чапского. Брошку. Я удивилась и не поверила. Константин Георгиевич ошибся, подумала я, через меня Чапский хочет передать подарок Анне Андреевне. Ведь это ему она посвятила стихотворение: «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…», я же в Ташкенте виделась с ним всего дважды: один раз мельком на людях и один раз недолго, наедине.

– Это, конечно, вам, – повторяла я. – Ведь я-то собственно, с Чапским еле-еле знакома, а вы даже стихи посвятили ему: «Из Ташкентской тетради».

– Если там есть свирель, мне. Если нет – вам, – заявила Анна Андреевна.

Но я не знала ничего насчет свирели – я еще не видела брошку. Паустовские еще не распаковались, а Татьяна Алексеевна обещала мне вручить этот дар, когда я буду в Переделкине следующий раз… И вообще, при чем тут свирель? – в стихотворении Ахматовой, посвященном Чапскому, нет никакой свирели. Быть может, разговор о чем-то свирельном был между ними? Ей лучше знать.

– Это наверное вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский сказал, что привез мне подарок «от высокого поляка» – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза…

Анна Андреевна с сердцем:

– А вы думаете, я – больше?

– Но ведь стихи-то ему написали – вы!

Она позвала Юлю. Попросила найти в чемоданчике какую-то старую тетрадь. Перелистывая, отыскала черновик и прочла прежний конец стихов к Чапскому:


Будь добрым к моей запоздалой мольбе:
Пришли наяву ли, во сне ли
Мне голос азийской свирели.

А-а, вот почему она ждет в подарок свирель! Знак исполненной просьбы. Но я удивилась: откуда же Чапскому знать этот вариант, если окончательный текст бессвирелен? И вообще – разве она читала ему эти стихи? Я не спросила 13 . Анна Андреевна заговорила о другом стихотворении, – уже не Чапскому, кому-то другому.

– Я вам не читала? Слушайте. Одна беда: забыла середину. Вспомнить не могу и, боюсь, никогда уже не вспомню. Слушайте.


Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Сквозной бессонницей и вьюгой.

– Тут пропуск, – перебила себя Анна Андреевна.


Меня бы не узнали вы,
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке13
Пользуюсь случаем указать ошибку в ББП на с. 305. Там напечатано: «Ночной бессонницей» (так же, как в «Дне поэзии». М., 1971). Между тем, не только я, но и многие другие друзья Анны Андреевны помнят «сквозной», да и эпитет «ночной» лишен всякого смысла: дневной бессонницей страдает все человечество. В первом томе «Двухтомника, 1986» (и «Двухтомника, 1990») ошибка в эпитете исправлена, но не обозначена точками забытая Анной Андреевной вторая строфа.

Я запомнила это стихотворение мгновенно, как когда-то мгновенно запоминала «Реквием». В чем секрет запоминаемости? В том ли, что естественнее сказать невозможно – ни в стихах, ни в прозе? И потому повторяешь чужие слова как собственные?

– А что было во втором четверостишии?

– Не имею ни малейшего представления, – ответила Анна Андреевна.

(Может быть его и не надо, потому оно и утратилось?) Заговорили о «Реквиеме». Я рассказала о бесконечных хвалах, которые слышу отовсюду – теперь, когда он, наконец, пошел по рукам.

– Да, я и не ожидала такого успеха. Плачут бесперебойно, – подтвердила Анна Андреевна. – Они, – она показала глазами на потолок, – не знали, кого надо было непременно убить. Меня. А они не убили вовремя, только мучили по-всякому.

Потом начала искать в сумочке какое-то письмо от Полевого, редактора «Юности». Он просит стихи для журнала «и вообще пишет, что без моих стихов больше не может жить», пояснила она.

Из сумочки летели рецепты, чужие стихи, письма, но письмо Полевого так и не обнаружилось.


17 февраля 63 В пятницу вечером, чуть только я вернулась из Переделкина, мне позвонила Анна Андреевна. Первый вопрос:

– Получили брошь?

– Есть там свирель?

– Мне кажется, нету.

Сегодня с утра я поехала к ней. (К Ардовым.) Подала ей коробочку с брошью. Она долго ее рассматривала, серебро и бирюза, потом восклицала о дарителе и о подарке: «Первоклассный человек!.. и какой вкус!» Потом, «отвернувшись вполоборота», величественно протянула мне брошь на ладони и с высокомерием произнесла: «Свирели нет. Это вам. Наденьте сейчас же».

– Ну пусть это будет мой подарок вам! – взмолилась я.

– Что вы! У меня их слишком много! Я их раздариваю. Семьдесят три года не возраст для таких игрушек.

Объявила, что сегодня вечером снова переезжает: на этот раз к Алигер.

– Я веду бедуинский образ жизни, не правда ли? Сегодня за мной заедет и перевезет меня на новое место один молодой человек. Он перевозит меня в четвертый раз. Мой эвакуатор.

(«А семьдесят три года – возраст для бедуинского образа жизни? – с бешенством подумала я. – Игрушки – не возраст, – а кочевье?»)

Наверное, Анна Андреевна увидела мои мысли, потому что взяла меня за руку и сказала жалобно:

– Ну, не надо, не надо меня жалеть! не жалейте меня так.

Жалеть – это не то чувство, не то слово. Во мне не жалость, а злость. Дом – стены, окна, крыша, стол, стул, постель – у Анны Андреевны все это есть – там, дома, в Ленинграде, да еще «Будка» впридачу. Но ведь настоящий дом это не стены и крыша, а забота. Ирочка и Аничка, видно, не очень-то. Хотя в Ленинграде Союз Писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Пуниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию, – быт, соответствующий ее работе, ее болезни, ее нраву, ее привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью Ахматовой» – это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в тридцать восьмом году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном Доме. Здешние друзья, принимая Ахматову, хотя и продолжают собственный образ жизни (продиктованный работой, болезнями, привычным укладом, стариками, детьми, теснотою), умеют устраивать так, чтобы, живя у них, жила она на свой лад. Потому, видно, и наезжает Анна Андреевна так часто из Ленинграда в Москву.

Пока мы молчали, из соседней комнаты явственно доносился голос Виктора Ефимовича.

Я сказала:

– Виктор Ефимович расспрашивает кого-то по телефону о судьбе «Поэмы» в «Знамени».

– У вас слух, как у борзой, – ответила Анна Андреевна. – Значит – никакого склероза.

(Ну уж и никакого! А склероз хрусталика?)

Анна Андреевна снова и снова о Солженицыне:

– Никогда не видывала подобного человека. Огромный человек. Надеюсь, он понимает, что его ждет. Было время, я спрашивала, выдержит ли он славу? Помните, накануне «Ивана Денисовича»? Он ответил: «Я выдержал сталинские лагеря». Теперь я спросила: «Вы понимаете, что скоро вас начнут ругать?» – «Конечно!» – «Выдержите?» – «Я выдержал прокурора. Уж сильнее не обругают». – «Вы ошибаетесь. Это другое, совсем другое. Если выдержали прокурора, нельзя быть уверенным, что выдержите это».


Чуковская Лидия Корнеевна

Записки об Анне Ахматовой

Лидия Чуковская

Записки об Анне Ахматовой

"За ней никто не записывал, - пишет литературовед Евгений Борисович Тагер о Цветаевой. - Гениев мало, а Эккерманов еще меньше..."

Лидия Корнеевна Чуковская, скорее всего, приводила эти слова в примечаниях к своим "Запискам об Анне Ахматовой" не без потаенной гордости. Ибо для Ахматовой она, Чуковская, на протяжении двадцати восьми лет (с перерывами) была таким Эккерманом. И эту свою миссию осознавала с полной ясностью.

Ясность - на мой взгляд, ключевое слово в понимании жизни и творчества Чуковской. Только человек, обладающий этим свойством в полной мере, мог написать в 1940 году "документ о 37-м" - повесть "Софья Петровна". Одного этого достаточно, чтобы навеки вписать имя Чуковской в список тех, кто своими подвигами - когда громкими, когда незаметными - спасали культуру, интеллигенцию, народ, страну от моральной гибели и вечного позора.

Но Чуковская совершила и другой подвиг ради потомства - сохранила свои бесчисленные встречи, диалоги, споры с великим русским поэтом. Сделала это так, что от трех объемистых томов невозможно оторваться.

Причин этому несколько. Конечно, главная героиня записок Чуковской сама по себе чрезвычайно колоритна. Мемуаристка показывает ее то трагической страдающей матерью, то разочарованной влюбленной женщиной, то царственной матроной, то больной старухой, то мелочной и капризной бабой, то остроумной и блестящей душой общества. Никакого схематизма, никаких упрощений. А удивительнее всего, пожалуй, то, что за тремя томами воспоминаний угадывается четкий литературный сюжет. Впрочем, можно ли сказать "угадывается" о дневниковых записях, нисколько не приукрашенных для современного читателя? Чуковская имеет все возможности преувеличить собственное значение, затушевать свои ошибки и неловкости - и, что совершенно очевидно из текста, никогда не пользуется этим правом (реплики типа "не могу объяснить, в чем тут дело"; "о каких именно строках говорит Анна Андреевна, память, к сожалению, не сохранила" встречаются в подстрочных примечаниях через каждые несколько страниц). Чуковская неоднократно настаивает на том, что не "припоминает", как иные мемуаристы, по памяти воссоздающие диалог на пяти страницах, а воспроизводит ахматовские реплики дословно. Так что сюжет, о котором я говорю, не выстроен и не сконструирован автором, а создан жизнью.

Но он есть. Первый том - это, по сути дела, любовный роман. И героини там две - Ахматова и сама Чуковская. Чуковская-автор и Чуковская - персонаж "Записок" - явно не тождественны. Вторая мучается своей любовью к Ахматовой любовью не то чтобы без взаимности, но явно неравной, с мазохистским оттенком; первая фиксирует все метания и душевные движения героини, твердо помня об основном - эккермановском - предназначении. Уже к концу первой книги, когда речь идет о неблаговидном со стороны Ахматовой и так и оставшемся непроясненном ташкентском охлаждении и разрыве, эти две ипостаси Чуковской сливаются, чтобы во втором томе перед нами предстала иная Чуковская - такая, что знает цену капризам и причудам Ахматовой, но игнорирует их, потому что это - мелочи и пустяки по сравнению с ее человеческим масштабом и поэтическим гением. А его-то она, Чуковская, и призвана увековечить. К третьему тому лирическая героиня Чуковской снова обретает личностные черты: теперь она тоже старая и больная женщина, и это дает ей право больше писать о себе, о своих друзьях, о своей работе, о своих мыслях, а главное - все меньше и меньше идти на поводу у Ахматовой в разного рода спорах и дискуссиях, все смелее отстаивать собственную точку зрения, все чаще спорить и не соглашаться (хотя бы и не вслух, а про себя, в дневнике, для читателя).

Эта романная структура, ни на секунду не жертвуя документальностью и скрупулезностью, делает и саму книгу, и личность автора гораздо обаятельнее, чем если бы мы видели главных героинь только в статике.

Статикой служит фон. С 1938 года по 1966 успевает утечь немало воды, но общение Ахматовой и Чуковской происходит на фоне непрекращающихся большевистских зверств. В этом смысле три тома тоже делятся на отчетливые смысловые части: первый - ежовщина и бериевщина, хлопоты Анны Ахматовой о сыне Льве (в общей сложности - больше 13 лет лагерей), хлопоты Лидии Чуковской о муже Мите (он уже расстрелян, но она еще не знает - вернее, надеется); второй том - постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград", речь Жданова, травля Пастернака, первые радости и первые горечи хрущевской оттепели; третий том "дело Бродского" (плюс начало опалы Солженицына и масса разных прочих гадостей, больших и мелких). Тут просится что-то патетическое, да все уже сказано, лучше внимательно почитать Чуковскую. Напомню только, что Ахматова в общем и целом, судя по запискам Чуковской, некровожадная - несколько раз произносит энергичный вердикт "таких надо убивать!" в адрес разных любителей славного прошлого ("а мы же не знаем, может и сейчас про Сталина все врут").