Сделать жизнь значительно трудней маяковский. Анализ стихотворения "Сергею Есенину" Маяковского В.В

Эта речь, произнесенная 8 июня 1880 года на втором заседании Общества любителей российской словесности по случаю открытия памятника Пушкину в Москве, вызвала такую восторженную и неистовую реакцию у слушателей, какая, кажется, никогда более не повторялось в истории русского публичного слова. Благодаря "Пушкинской речи Ф. М. Достоевского установился принципиально новый взгляд на творчество и личность Пушкина; многие мысли о назначении и судьбе русского народа, высказанные великим писателем, надолго закрепились в отечественной культуре и русском национальном самосознании. Так что же произошло 8 июня 1880 года?

"На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое всё росло, и когда Фёдор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; и какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором, по первому его призыву, куда угодно! Так, вероятно, в далёкое время, умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола". Так вспоминал об историческом выступлении Ф. М. Достоевского известный русский юрист А.Ф. Кони . Оценка А. Ф. Кони Пушкинской речи особенно значительна для нас, потому что он сам был выдающимся оратором.

У нас, людей, живущих в начале ХХI века, в большинстве своём воспитанных в отрыве от риторической культуры, лишённых возможности оказаться слушателями образцового публичного выступления, закономерно возникает вопрос: почему, за счёт каких языковых или иных средств автор речи достиг такого, едва ли не в буквальном смысле слова, умопомрачительного эффекта, эффекта, который для самого оратора оказался неожиданностью: "… я был так потрясён и измучен, что сам был готов упасть в обморок", - писал Достоевский 30 июня 1880 года в письме к С. А. Толстой .

Но это не единственный вопрос, который возникает в связи с феноменом пушкинской речи. Парадокс этого произведения заключается в том, что первая однозначно положительная, восторженная реакция непосредственных слушателей сменилась крайне негативной, едкой и подчас агрессивной критикой в прессе. Чем объяснить это противоречие?

Здесь прежде всего, обращает на себя внимание различие речевых фактур: в первом случае это непосредственное восприятие речи на слух в проникновенном исполнении автора, во втором – вдумчивое, неторопливое и, очевидно, придирчивое чтение очерка на страницах газеты "Московские ведомости". Основное отличие слухового восприятия речи от зрительного, как известно, заключается в том, что на слушателя непосредственно воздействует ораторский пафос и он не всегда в состоянии "вернуться" к ранее высказанным мыслям, чтобы ещё раз вдуматься в излагаемое. По-видимому, именно в этой разнице влияния логоса и пафоса пушкинской речи Достоевского следует искать причины её двоякого восприятия.

Что же услышала и что "прослушала" публика, собравшаяся в Колонном зале московского Благородного собрания в июне 1880 года?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо проникнуться душевным состоянием той аудитории, понять и проследить движения души слушателей. Но для этого надо иметь более широкое представление о политической ситуации и общественных настроениях того периода российской истории, ибо, как справедливо замечает И. Волгин, "Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста речи из реального общественного контекста парадоксальным образом "искривляет" сам текст" .

Рубеж 70-х – 80-х годов XIX века – время политического кризиса, обострения революционной борьбы, всплеска народовольческого террора: покушение Веры Засулич на петербургского градоначальника Ф.Ф.Трепова; убийство 4 августа 1878 года шефа жандармов и начальника III Отделения генерала-адъютанта Мезенцева; взрыв 5 февраля 1880 года в подвальном помещении Зимнего дворца, под столовой, где должен был происходить в это время дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским; покушение на главного начальника Верховной распорядительной комиссии М.Т.Лориса-Меликова 20 февраля 1980 года и др. Усиливающийся раскол общества и ожидание грядущих социальных катаклизмов вынуждают русскую интеллигенцию осмыслить свои стремления и идеалы, определить свою историческую позицию. Не принимая политику народников, интеллигенция пыталась найти альтернативные пути решения проблем России в духе западнической (С.М. Соловьёв, К.Д. Кавелин, И.В. Вернадский, И.С. Тургенев, и др.) или славянофильской (И.С. Аксаков, Ф.М. Достоевский и др.) традиции. Однако весною 1880 года противостояние государства и революционеров ослабевает в связи с умеренно либеральной, примиренческой политикой графа М.Т. Лорис-Меликова, назначенного единоличным главным начальником Верховной распорядительной комиссии. "Оттепель" Лорис-Меликова привела к снятию консервативного министра народного просвещения Д.А. Толстого, ослаблению цензуры, небывалому развитию прессы и, как следствие этих сдвигов, к выжидательному затишью в деятельности "Народной воли" и к прекращению организованного террора. Особая роль в проведении реформ и развитии национальной культуры правительство отводило образованным слоям общества.

В этой атмосфере позитивных перемен и надежд проходили пушкинские торжества 1880 года. "Так сильно это торжество, по своему характеру и значению, отвечало настоятельно–жгучей, глубоко–таившейся потребности русского общества, живущим среди его в настоящую минуту стремлениям, – тому настроению, которое владеет ими и ищет себе исхода. Эта несмолкающая, рвущаяся наружу потребность – есть потребность дружного действия ради общей цели, ради того, чтобы общественные силы, дремлющие и немые, получили наконец возможность проявляться на благо страны", – писала газета "Неделя" 15 июня, а непосредственно в дни торжеств, 8 июня, на страницах той же газеты журналист, пользуясь словами известного тоста Островского, так характеризовал происходящие события: "Пушкинский праздник явился у нас единственным моментом, когда интеллигенция могла сказать, что "сегодня на её улице праздник", и посмотрите с каким увлечением она его отпраздновала!" Действительно, все газеты того периода отмечали небывалый подъём общественного настроения и активности. Именно в такой обстановке повышенной восторженности и энтузиазма предстояло читать речь Ф.М.Достоевскому.

Доведённое до крайней степени нервное напряжение требовало исхода, разрешения, и все только ждали свершения какого-либо события или горячо высказанного слова, чтобы всецело отдаться восторгу и ликованиям. Первым таким исходом стало непосредственное открытие памятника поэту, когда под звоны колоколов со статуи А.М. Опекушина спало покрывало. Как писали потом в газетах, люди "обезумели от счастья". "Сколькими искренними рукопожатиями, хорошими честными поцелуями обменялись здесь люди, иной раз даже и незнакомые между собою!" . Подобными бурными излияниями эмоций сопровождался всякий обед, заседание или концерт, будь то торжественный акт в Московском университете, или литературно-музыкальный и драматический вечер, или (первое) торжественное заседание Общества любителей российской словесности, причём большая часть оваций, как правило, была адресована И.С.Тургеневу, неофициально провозглашённому "прямым и достойным наследником Пушкина" .

Все ожидали, что его речь на I заседании Общества любителей российской словесности 7 июня станет кульминацией праздника: "Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм" . Но выступление автора "Отцов и детей" не оправдало надежд слушателей: он не только отказал Пушкину в праве стать в одном ряду со всемирными гениями, но и в звании "народного поэта" (только "национального"), поскольку, по мнению Тургенева, простой народ поэта не знал. По причине того, что основным предметом нашего анализа является не речь Тургенева, позволим себе воспользоваться комментариями современного американского исследователя Маркуса Ч. Левитта, занимавшегося историей пушкинских празднеств: "Выступление Тургенева – это тщательное, хорошо продуманное обоснование права Пушкина на памятник, попытка объяснить, почему "вся образованная Россия" сочувствовала празднику и почему "так много лучших людей, представителей земли, правительства, науки, словесности и искусства" собралось в Москве, чтобы отдать "дань признательной любви" Пушкину. <…> Это был тщательно продуманный, изящный, простой и непритязательный панегирик поэту. Вся речь Тургенева была проникнута глубоким уважением к Пушкину; она была признана серьёзным критическим выступлением, однако не удовлетворила всеобщему желанию услышать или убедительную оценку значения поэта, или важное политическое заявление и не стала, как ожидалось, "гвоздём программы" . Итак, глобальной разрядки эмоций не произошло. Неудача Тургенева заключалась в том, что, по словам М.М.Ковалевского, речь "направлялась более к разуму, нежели к чувству толпы" . Оставался только один день празднеств, когда общественность могла бы выплеснуть доведённое до апогея внутреннее напряжение.

Этот день, 8 июня 1880 года, стал днём триумфа Ф.М.Достоевского. "Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей", – вспоминал А.Ф. Кони . Но накануне, когда к аудитории со своим словом обратился Тургенев, "душевное настроение" было не менее "назревшим", однако оно не произвело того эффекта, какого достиг Достоевский. Чем же смог автор "Карамазовых" так расположить к себе и сплотить сердца своих слушателей?

Едва ли можно предположить, что это объяснялось манерой чтения. Все, описывавшие его выступление, единодушно подчёркивали неприглядный вид оратора: "Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется …" . Непритязательной была и манера чтения: "Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине…" .

Очевидно, разгадка кроется в самом тексте речи. Зная приблизительный состав аудитории (студенты, газетчики, "гранд-дамы", представители московской и петербургской интеллигенции, большая часть которой принадлежала к либеральной партии), помня о её изначальной повышенной нервной восприимчивости, мы можем, обратившись к тексту, проследить, как те или иные места речи оказывали влияние на настроение публики и постепенно присоединяли её к автору, как, в конечном счёте, довели её до состояния эйфории. Иными словами, проанализируем эмоциональную технику аргументации, или пафос, пушкинской речи Достоевского.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое", – так, уже в первых фразах, Достоевский располагает к себе аудиторию; постулируемая исключительность чествуемого национального поэта, а тем более исключительность с религиозно-мистическим оттенком, – именно то, что больше всего хотелось услышать публике.

Задав таким образом тезу о пророчестве Пушкина, Достоевский переходит к анализу творчества поэта, деля его на три периода. И уже в связи с характеристикой первого периода оратор вводит понятие "исторического русского скитальца", который, по мнению автора речи, "отыскал и гениально отметил" Пушкин, воплотив этот тип в образе Алеко. И тут же Достоевский соотносит литературный тип с современной ситуацией, узнавая в новоявленных социалистах черты пушкинского Алеко: "Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надёжно у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество, и ещё долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган… своих мировых идеалов…, то всё равно ударяются в социализм, которого ещё не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на неё ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своём фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…"

Такая новая трактовка пушкинского образа не могла не насторожить, не увлечь публику: проблематика речи переносилась из литературно-критической сферы в общественно-историческую. Сказанное уже слишком касалось каждого лично, особенно, когда к потомкам Алеко автор причислил и тех, кто "служили и служат мирно в чиновниках, в казне и на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс…" После этих слов добрая половина слушателей почувствовала себя причастной к числу "страдающих по всемирному идеалу" и, возможно, так увлеклась самоанализом, что не заметила, как скитальчеству автором была противопоставлена "спасительная дорога смиренного общения с народом". Нет, это ещё не дошло до сознания, сейчас все заняты рефлексией. Как справедливо замечает Маркус Ч. Левитт, "… Достоевский, заручившись сначала сочувствием слушателей, заставляет их участвовать в своего рода коллективном самоанализе… Отождествив слушателей с литературными персонажами, он может перейти к анализу их нравственных проблем и логических ошибок" . Для подобного рода психологической игры оратор регулярно использует фигуры заимословия, как бы отгадывая мысли своих слушателей.

Одна из таких фигур, по всей видимости, была предназначена для либерально настроенной интеллигенции (а ведь именно она составляла бóльшую часть аудитории): "правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твёрдым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью". И уже несколькими фразами ниже, словно моделируя искусственный диалог, Достоевский вновь использует фигуру заимословия, но теперь "закавыченными" оказываются слова народа, дающего ответ на "проклятый вопрос" русской интеллигенции: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве. <…> Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя… и поймёшь, наконец, народ свой и святую правду его". Далее автор речи переходит к анализу другого пушкинского скитальца – Онегина, причём благодаря особому толкованию этого образа, а именно допущению, что преступление можно совершить из "хандры по мировому идеалу", подобно Онегину, убившему Ленского, ещё какая-то часть публики начинает подозревать в себе всё тот же тип "исторического скитальца". Итак, мужская половина публики если ещё не во власти идей Достоевского, то однозначно всецело увлечена речью, ибо для них эта речь уже не о Пушкине, а о них самих. Настало время для привлечения женской аудитории.

Онегину и ему подобным противопоставляется Татьяна – "тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве". Но пока что для слушателей это просто "апофеоза русской женщины". Но как только Достоевский начинает анализировать судьбу этой недооценённой, робкой, скромной русской женщины, признавая в ней "законченность и совершенство", женские сердца преисполняются состраданием и пониманием трагедии Татьяны Лариной, подсознательно сравнивая и отождествляя судьбу литературной героини со своей. В скольких сердцах благодарным эхом, должно быть, отозвались слова оратора: "Кстати, кто сказал что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась её души…? <…> Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин". Как же отрадно почувствовать, что тебя не понимали так же, как и Татьяну Ларину и самого Пушкина, и вот наконец-то поняли! В подсознании слушательниц грань между судьбой литературного персонажа, обобщённого образа русской женщины, и своей собственной жизнью окончательно стирается после заявления Достоевского о том, что "русская женщина смела. Русская женщина смело пойдёт за тем, во что поверит, и она доказала это".

Татьянинская часть речи, с её тщательно продуманным риторическим построением (использованием фигур обращения, концессии, заимословия, предупреждения и др.), а главное, с однозначно положительной, возвышенной трактовкой образа пушкинской героини, неизбежно превратила всех слушательниц Достоевского в его фанатичных почитательниц. Недаром по окончании речи группа молодых женщин "ворвалась на эстраду" и увенчала Достоевского лавровым венком с надписью: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". В панегирике Татьяне они услышали лишь восхваление всех русских женщин, иными словами – себе, а не тому конкретному типу русской женщины, который был важен для Достоевского тем, что он "твёрдо стоит на своей почве". Они не только обманулись, но и своими бурными восторгами и овациями обманули автора речи, увидевшего в их энтузиазме "великую победу нашей идеи над 25-летием заблуждений" .

Достоевский Федор Михайлович

Пушкинская речь

Ф.М.ДОСТОЕВСКИЙ

ПУШКИНСКАЯ РЕЧЬ

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание Год III Единственный выпуск на 1880

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ПОВОДУ ПЕЧАТАЕМОЙ НИЖЕ РЕЧИ О ПУШКИНЕ

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска "Дневника писателя" (единственного выпуска за 1880 год [Издание "Дневника писателя" надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь "составляет событие". Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России. 1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей ху дожественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в "Войне и мире" Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо 2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в "Борисе Годунове", типы бытовые, как в "Капитанской дочке" и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в "Истории Пугачевского бунта". Главное же, что надо особенно подчеркнуть, - это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в "европейском" так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и {только в нем}. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: "Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены". Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно. {Третий пункт}, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения - способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность, {всепонятность} и неисследимая глу бина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно {венецианским} мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо 4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во вс? двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, Хв основании своемЪ, но и народно, совпадало вполне с стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, "что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру". Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру "надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о "новых словах" таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы". Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь {нравственная} черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить {экономически} преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать "этой фантазии моей", как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, - есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, вс? гражданское основание всех европейских наций - вс? подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо "в один миг исчезнет и богатство". Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Е? можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей национальности, чтоб ей только одной вс? досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), - если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще толкуют о естественных науках! "Этого народ не позволит", - сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!", - ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен. Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, - некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось "событие"-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (боже, у нас есть "русская партия"!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным. Увлечения же оправдали - историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений "русских иноземцев". Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, "событием", ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю теперь - да и заявил это в самой речи моей, - что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что "западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как вс? отныне разъяснено". С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы "событием". Но увы, слово "событие" произнесено было лишь в искреннем увлечений с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли "попыхах" увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, - но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): "А, скажут, может быть, западники (слышите: только "может быть", не более), - а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, - что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, но... тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение - все-таки остается для нас более чем сомнительном, а потому и соглашение между нами опятьтаки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, - ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, - если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, - не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, вс? целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами. Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, - словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ - наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, - вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то - "устранить народ". Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslaviй и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой. А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим "началам" - уж извините, мы не можем принять..." Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, - все эти смерды-то "направления" (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов - это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения - единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.


Достоевский Федор Михайлович
Пушкинская речь
Ф.М.ДОСТОЕВСКИЙ
ПУШКИНСКАЯ РЕЧЬ
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
Ежемесячное издание Год III Единственный выпуск на 1880
АВГУСТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ПОВОДУ ПЕЧАТАЕМОЙ НИЖЕ РЕЧИ О ПУШКИНЕ

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска "Дневника писателя" (единственного выпуска за 1880 год [Издание "Дневника писателя" надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь "составляет событие". Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России. 1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей ху дожественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в "Войне и мире" Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо 2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в "Борисе Годунове", типы бытовые, как в "Капитанской дочке" и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в "Истории Пугачевского бунта". Главное же, что надо особенно подчеркнуть, - это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в "европейском" так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и только в нем. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: "Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены". Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно. Третий пункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения - способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность, всепонятность и неисследимая глу бина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно венецианским мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо 4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во вс? двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, Хв основании своемЪ, но и народно, совпадало вполне с стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, "что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру". Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру "надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о "новых словах" таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы". Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь нравственная черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить экономически преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать "этой фантазии моей", как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, - есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, вс? гражданское основание всех европейских наций - вс? подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо "в один миг исчезнет и богатство". Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Е? можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей национальности, чтоб ей только одной вс? досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), - если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще толкуют о естественных науках! "Этого народ не позволит", - сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!", - ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен. Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, - некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось "событие"-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (боже, у нас есть "русская партия"!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным. Увлечения же оправдали - историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений "русских иноземцев". Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, "событием", ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю теперь - да и заявил это в самой речи моей, - что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что "западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как вс? отныне разъяснено". С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы "событием". Но увы, слово "событие" произнесено было лишь в искреннем увлечений с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли "попыхах" увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, - но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): "А, скажут, может быть, западники (слышите: только "может быть", не более), - а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, - что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, но... тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение - все-таки остается для нас более чем сомнительном, а потому и соглашение между нами опятьтаки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, - ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, - если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, - не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, вс? целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами. Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, - словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ - наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, - вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то - "устранить народ". Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslaviй и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой. А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим "началам" - уж извините, мы не можем принять..." Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, - все эти смерды-то "направления" (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов - это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения - единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПУШКИН (ОЧЕРК) Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности
"Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа", - сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало "Онегина", например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается "Онегин" во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам, Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в "Цыганах" - поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы "Цыгане", сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в "Онегине", где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного общества, то вс? равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, конечно, пока дело только в теории. Это вс? тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции - и вс? это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают "с оттенком европейского социализма", но которому придан некоторый благодушный русский характер, - но ведь вс? это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь "избранных", довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него вс? это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: "Правда, дескать, где-то вне его может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью". И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими "без закона", и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, "дикая женщина", по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: "Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!" И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его - без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
Оставь нас, гордый человек; Мы дики, нет у нас законов, Мы не терзаем, не казним.
Вс? это, конечно, фантастично, но "гордый-то человек" реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, "проклятого вопроса", по народной вере и правде: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве", вот это решение по народной правде и народному разуму. "Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя и себе, подчини себя себе, овладей собой - и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем гденибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить". Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в "Евгении Онегине", поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй. Онегин приезжает из Петербурга - непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:
Зачем, как тульский заседатель, Я не лежу в параличе?
Но теперь, в начале поэмы, он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить
Бес благородный скуки тайной.
В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, - и тогда, как и теперь, немногих, - смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, - это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за "нравственный эмбрион". Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, "постигал душой все ее совершенства". Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на не?, - о, Онегин тотчас же был бы поражен н удивлен, ибo в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:
Я молод, жизнь во мне крепка, Чего мне ждать, тоска, тоска!
Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и "нравственный эмбрион" останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:
Уж не пародия ли он?
Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась eu души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:
Но я другому отдана И буду век ему верна.
Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака - нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: "Я вас люблю", потому ли, что она, "как русская женщина" (a нe южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она "другому отдана и будет век ему верна". Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, н за которого вышла потому только, что ее "с слезами заклинаний молила мать" а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее "молила мать", но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того - пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: "Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!" Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, - да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет - свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, - вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а "счастье было так возможно, так близко!" И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, - это "крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни".

Совершенно случайно набрел в интернетах на свою статью-рецензию четырехлетней давности, написанную для одного из конкурсов. С удовольствием перечитал. Конечно, сегодня многое кажется наивным, но написано все от чистого сердца, так что повешу-ка я ее сюда.

Речь Ф. М. Достоевского о Пушкине занимает особое положение среди шедевров русской литературы. Если публичные выступления великих писателей в большинстве своем интересуют потомков в историко-литературном отношении, то речь Достоевского является самоценным непреходящим творением. Произведя в свое время настоящий фурор среди слушателей, она не перестает удивлять и современного читателя, который рассматривает ее не иначе как духовное завещание русского гения.
Данное выступление можно трактовать в контексте идей, высказываемых Достоевским в «Дневнике писателя», тем более сам автор добавляет к нему объяснительное слово и продолжает дневник ответом на возражения своих оппонентов.
Уже много лет эта гениальная речь живет своей особой жизнью, свидетельством чему служат многочисленные отдельные публикации в различных сборниках; в литературном наследии Достоевского она равнозначна его великим романам. Этому можно легко найти объяснение. Перефразируя А. А. Блока, можно сказать: мы знаем Достоевского-человека, Достоевского-моралиста, Достоевского-почвенника. Все это бледнеет перед одним — перед Достоевским-писателем. И речь эта (за некоторыми исключениями) сотворена именно Достоевским-писателем . В ней он поделился своими самыми сокровенными мыслями, навеваемыми светлым именем Пушкина.
В отличие от И. С. Тургенева (в своей речи лишь повторившего некоторые мысли В. Г. Белинского), Достоевский не стал ограничиваться формальной запиской по случаю, а воспользовался народным праздником, для того чтобы раскрыть истинное значение Пушкина в русской жизни. Как бы то ни было, главной темой речи был именно Пушкин.
Думается, Достоевский наряду с Белинским был самым глубоким знатоком Пушкина среди всех людей, живших в XIX веке, и единственным, кто понял и принял поэта целиком и полностью. Но в Слове своем он не углублялся в отдельные детали творчества русского гения, а остановился на самом главном — на народности Пушкина. Белинский и Тургенев отказали Пушкину в праве на народность, и это является их вечным клеймом. Достоевский первый во всеуслышание заявил, что Пушкин — народный поэт. В этом его огромная заслуга перед всеми россиянами. «И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин», — вот квинтэссенция пушкинского гения. Можно смело говорить, что эти слова Достоевский произносил не от своего имени, а от лица всего русского народа, и это правда. Если посмотреть на отношение наших современников к Пушкину, то можно легко найти подтверждение многим мыслям Достоевского: ничьи личные письма (кроме писем А. П. Чехова) не читаются с таким удовольствием, как письма Пушкина; в словарях крылатых выражений больше всего цитат из произведений А. С. Пушкина; чаще всего для определенных целей переделываются стихи именно Пушкина как наиболее известные (многие относятся к этому отрицательно, но нужно смотреть с другой стороны: а почему вспоминают именно Пушкина, а не кого-нибудь другого — здесь сам Пушкин был на стороне Моцарта); появился даже такой феномен, как «Пушкин-вопрос» (Пушкин что ли?). Но главное — это взаимная любовь и полное взаимопонимание между читателем XXI века и писателем, поэт и человек слились воедино (второе место в этом плане, на наш взгляд, принадлежит А. П. Чехову). Такой любви народа может позавидовать любой мировой писатель. Выразив в своих сочинениях душу своего народа и указав стране путь развития, Пушкин действительно явился Пророком.
В речи раскрывается еще одна важная сторона творчества Пушкина — это способность перевоплощаться. До Достоевского на эту особенность пушкинского гения обращали внимание Н. В. Гоголь (еще в 1835 году) и В. Г. Белинский; И. С. Тургенев тоже отметил это в своем выступлении. Но именно Достоевский довел свою мысль до конца и вывел концепцию всемирной отзывчивости Пушкина. В этой отзывчивости, по Достоевскому, состоит высшее проявление народности поэта. Действительно, способность Пушкина к перевоплощению просто поражает: ни разу в жизни не покинув своей страны, Пушкин смог с фотографической точностью передать национальный колорит других стран и народов. Можно привести пример стихотворений «Ночной зефир…» и «Я здесь, Инезилья…». Не будь они такими известными, можно было бы легко выдать их за творения Лорки. Кстати, еще с лицейских времен способность к убедительной мистификации нередко облегчала поэту общение с цензурой.
В своей гениальной речи Достоевский первый по достоинству оценил значение Пушкина. Можно долго перечислять все то, что Пушкин сделал в русской литературе впервые; Достоевский не стал этого делать, а ограничился лишь важнейшим и блестяще справился с поставленной задачей. Этим и объясняется то, почему автор речи почти ничего не сказал о божественности пушкинского стиха: самые мелодичные стихи, лиризм, психологизм не будут ничего стоить, если не несут в себе конкретного содержания. А поэтическое дарование Пушкина к тому моменту уже ни у кого не вызывало сомнений.
На наш взгляд, особенно ценно замечание писателя о том, что кроме дарования здесь несомненно имел место и титанический труд. Но, говоря о «перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном», Достоевский не указал еще на один принцип «перевоплощения», высказанный самим Пушкиным (этот принцип не худо бы вспомнить современным писателям, актерам и режиссерам) — «Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца» — в этом секрет перевоплощений Пушкина.
Всемирная отзывчивость, как отметил автор речи, свойственна и всему русскому народу. Так, греческие мифы, сказки Ш. Перро, Г. Х. Андерсена воспринимаются у нас наравне с русскими народными сказками (и не только детьми). Проявляется эта отзывчивость и во множестве разных мелочей. А.С. Пушкин, безусловно, явился в своем даровании выражением национальной сути своего народа.
Дума о Пушкине была для Достоевского неотделима от думы о судьбе родного народа. Если Татьяна Ларина — это «апофеоз русской женщины», то Пушкин — это апофеоз всего русского народа, его идеал. Отсюда следует неоднозначная часть речи, написанная Достоевским-моралистом, часть, из-за которой речь писателя долгое время находилась под негласным запретом. А между тем над многими положениями нам следует задуматься и сегодня. Пожалуй, сейчас мы не встретим русских скитальцев: не такое время. Но и поныне многие, подобно Онегину, утратили родную почву, родилось целое «беспочвенное» поколение, и в поисках опоры нам, русским, необходимо обращаться к Достоевскому, Пушкину, Толстому, Тургеневу и другим русским писателям, питавшим «великую надежду за русского человека». Там мы, несомненно, найдем для себя душевные силы.
Россия сейчас однозначно является частью европейской цивилизации, чему, кстати, много способствовал и сам Ф. Достоевский. Но нации не готовы к объединению. В начале 1990-х годов многие духовно устремились в сторону Запада, старались во всем ему подражать, но, переболев, снова вспомнили, что все мы — русские. И в ближайшее время едва ли подтвердится мысль Достоевского о скором объединении всех европейских наций в одну сверхнацию. Пушкин, впитав лучшие традиции западных, а позднее и восточных культур, понял и принял прежде всего великую и самобытную русскую культуру. Всеотзывчивость сейчас проявляется в мирном сосуществовании в одной стране множества наций и в диалоге культур.
Неудивительно, что эта речь, произнесенная неприглядным на вид оратором («Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется…»), произвела такое впечатление, что даже на время примирила славянофилов и западников, которые и вправду оказались «историческим недоразумением». По моему мнению, в истории России XIX века можно выделить два ярчайших культурных всплеска национального самосознания, которые связаны не с военными действиями, а с духовным озарением народа: похороны А. С. Пушкина и речь Ф. М. Достоевского. Такие моменты бывают очень редко, и примечательно, что оба всплеска связаны с именем Пушкина.
Многие иностранцы до сих пор удивляются: ведь есть же в России всемирно признанные гении, такие, как Ф. Достоевский, Л. Толстой, П. Чайковский, почему же главным русским гением считается именно Пушкин? Так вот им следует порекомендовать прочитать эту речь, где все расписано по пунктам.
Современного рядового читателя речь заинтересует непреходящими ценностями. Читая «Евгения Онегина», меньше всего думаешь о статьях Булгарина; также и с пушкинской речью — чем больше проходит времени, тем дальше от нас уходят статьи Кавелина и Градовского, а сама речь остаётся всегда актуальной.
Ф.М. Достоевскому недолго оставалось жить после произнесения своего шедевра (перед выступлением он боялся, как бы не раскашляться), который стал его духовным завещанием, таким же, как стихотворение А. С. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» и «Письмо к Гоголю» В.Г. Белинского. И каждое новое поколение открывает для себя что-то новое, и этого нового хватит для всех поколений.